Я уронил носовой платок и, поднимая его, обратил вежды свои и чело к полу. На ее ноги я почти не смотрел, я фантазировал вершителя судьбы и забился в землю по самый страх.
Дядин знакомый оказался респектабельным мужчиной привлекательной наружности с гладко выбритым лицом, чрезвычайно педантичным в интонациях и произнесении всех гортанных звуков, а также выделывающим заразительно-грациозные мягкотелые движения широкими, но трудобоязненными запястьями. Лучше всего своими интонациями он вписывался во вьющиеся очертания пепельницы, являвшей собою ярчайший и непосрамимый в глазах потомков образчик сдувшегося эстетического энтузиазма. А в целом он был, очевидно, премилым человеком.
— Ваш дядя. Да, пожалуй, судьба не посылала мне еще более разнообразного человека. Помнится, тогда на водах в Д. он сразил меня своим обаянием, — говорил мой собеседник, улыбаясь наименее ценной частью лица.
— Это далеко не единственное его достоинство, — говорил я, полупаря в мягком кресле.
— О да, несомненно, он огромный знаток жизни.
— Простите, но мне кажется, — что единственная вещь на свете, которую не зазорно не знать, — это наша жизнь.
— И с такими-то мыслями вы вступаете в нее! Богатство и семейный уют могут обойти вас.
— Роскошествует отнюдь не богач, а персона, способная во всей полноте помыслить то феерическое всеснедающее многообразие духовных, физических и материальных изобилии, что могли бы окружить ее, и неусыпно алкающая новых, более совершенных, рьяно вникая всей сутью в тот многоводный проток изнеможительно сладостных подробностей и нюансов, что принципиально недостижимы. Самый желанный напиток тот, что недоступен устам.
— О-о, я узнаю многословие вашего родственника и духовного наставника. Вы, я вижу, в совершенстве овладели его наукой праздномудрствования, да простится мне это суждение при всем моем к нему уважении. Не будь я знаком с ним, я, пожалуй, еще усомнился бы в вашей благонадежности. Хотя вы, конечно же, молоды.
— Не теперь.
— Ах, вот как? Но и, кроме того, бумажная работа не способствует возбуждению философского норова, — подтрунивал человек с бакенбардами. — Я обещаю вам, вы быстро войдете в курс дел и при проявлении соответствующих усилий, усидчивости, а также учитывая многостороннее образование, полученное в доме вашего шли, вы сможете в течение самого непродолжительного времени сделаться штатным философом нашей скромной службы.
— Не тот философ, кто сведущ во многом, но тот, кто за долгие годы эволюции и душевных мытарств научает себя не понимать многое и с силой отстаивать свою точку зрения и свое глубокомысленное и ясноглазое непонимание. В общем, я обещаю употребить нее свое радение и приобретенные мною знания на го, чтобы достичь высот мудрости в этой области и максимального инфантилизма в области людских пороков, мешающих службе.
— Вот и отлично, а что касаемо до пристанища: я полагаю, вы без особых затруднений сможете снять себе квартиру или, на худой конец, комнату.
Мы условились о жалованье, режиме службы, поговорили о погоде, женщинах, надвигающихся праздниках и, выказав крайнее взаимное удовлетворение нашим знакомством, потрясли друг другу приятные сухие ладони. Я незаметно подтолкнул его к необходимости первым разжать руку и, накланявшись, оставил кабинет, обставленный в строгом канцелярском стиле, к которому, как правило, не возникает претензий, ибо все внимание поглощается массивным дубовым столом.
Я не смог наверняка заверить хотя бы сотую часть себя в том, что в селении X было что-то замечательное, но нечто несуразное под этим названием, несомненно, крылось.
Планировка населенного пункта была не безобразной, а скорее выморочной, изобилующей какофонирующими нелепицами. Сейчас уже, проделав изрядный путь, я осознал, насколько был прав изначально, поименовав X селением, а не как-то иначе. Ошеломительно по-сказочному круглая площадь со всею площадною нечестивою шатией, странноприимный дом, госпиталь, весь в изжелта-фиолетовых трупных пятнах из-за отвалившихся с тяжеловесного фасада фрагментов известки; труппа заезжих комедиантов, инсценирующих «Персов» Эсхила; галантный жуир, кажущийся одноглазым из-за монокля; несколько церквей, одетых ризой безветрия; юродивый, весь в фантомах молитв и оспе; закабаленные формой военные и в меру смазливая прачка; дома, расставленные безо всякой сословной иерархии и элементарного вкуса; улицы без конца и начала, но с непоколебимой серединой; кедровая аллея, общипанный розарий; тюрьма и что-то еще. Я был возле дома призрения и явственно ощутил, что нет ничего проще, как поделиться с собратом последней рубашкой, ведь она все равно последняя. Мне случилось вдохнуть возле госпиталя искалеченный воздух, и я понял, что здоров только тот орган, что не дает себя лишний раз чувствовать. Я тронул сапогом поверженную наземь афишу и сказал себе, что скрипач может сколько угодно играть смычком на венах, а карлик жениться на прекрасной принцессе, — все равно искусство — это ложь, потому что единственная правда жизни заключается в том, что каждый любит только то, что ему положено, а не любит только то, чего недостоин. Я молился у самого алтаря, не чувствуя каменно-твердых плит под коленями и глядя на преломившего хлеб, думал, что хороша только та философия, которая может быть воинствующей, даже если она призывает любить.
Религия — сокрытие безверия, религия — сокрытие веры. Верят или не верят из соображений благонадежности или по наносной увлеченности; боги меняются вслед за верующими, верующие меняются вслед за храмом, а храм изменяют строители. «По мере того, как улучшаются народы, улучшаются и их боги» [Лихтенберг].
Не всяк свят, кто мучился, — свят всяк, кто научил мучиться по-новому или изобрел новое мучение. А вот и гимназия или что-то подобное, где начинают учить с первой догмы: «Ты такой же, как все». Ну а дальше и впрямь все просто.
Я удивился, что это был уже следующий день, а ведь удивление — самая нерасторопная вещь в мире.
Я приехал в селение X, чтобы начать новую жизнь, сделать карьеру, но ни в ощущениях, ни в мыслях моих не было никакой новизны: я слишком давно стал новым.
Я искал жилище, хотя и не был бездомным. Я привез рекомендательное письмо, хоть и не был анонимным. Я поступил на работу, хотя и без того ничего не умел делать. Я был одет в черный дорожный костюм, хотя не любил дороги и меня не за что было обелять.
Сегодняшний день не был похож на гончарню, ибо, смирив свой капризный норов, солнце привороженно клонилось к той впадине на небе, что обозначает полдень. Мнилось, будто оно начиналось стыдобой и подобрало свои гигантские шикарные волочащиеся по земле одежды, затканные оранжевыми нитями. Нужная мне улица нашлась быстрее, чем я ожидал. Казалось, само провидение заманило меня в ненаглядные россыпи благоуханий лаванды и мирта. Мой саквояж постоянно давал о себе знать, толкая правое колено прикосновениями. Прохожие на этой улице были не так опустошительно многословны, как на иных. Я ухватился за нескладный витой шнурок, похудевший от частого прикосновения рук, сомневаясь в его поспешности, но он, напротив, видимо изрядно отдохнув за эту ночь, с похвальным рвением устремился вверх, привычными флюидами исторгая сумбурное бормотание колокольчика. За деревянной, распятой медными гвоздями дверью меня боязливо ждал домашний полусумрак, в который я крепко и поздоровался. На мгновение он проникся оторопью, сраженный моей вежливостью. Переждав, он вытолкал прочь, поднаторевшую в приветствиях служанку. Я дал ей выговориться и прикнопить свои льстиво смиренные глаза на мое лицо. Было видно, что седина брала эту даму весьма неохотно, точно каждый приговоренный к седине волос был ею троекратно обжалован. То, что обычно случается, случилось: мы поздоровались. Узнав о цели моего визита, дама шире открыла дверь, ушибив домашний уют, и впустила меня в дом. Я увяз в чем-то изжелто-красно-смолистом, что раньше называлось ковром. В этом доме снимали меблированные комнаты еще несколько человек. Я побеседовал с хозяйкой, и, когда она смастерила в разговоре запланированную деланную паузу, я заверил ее в своей добропорядочности и затворническом образе жизни.
Единожды солгавший солжет и вновь. Солгавший дважды изолжется вконец. Лгущий всегда хоть единожды да изречет блаженное слово правды.
Я поправил свой белый манжет так, словно он одумался и согнал с себя спесь напускной кипельной белизны. Только белому цвету не прощают даже самую незначительную грязь.
На днях я уже могу переехать. Комната в мансарде на втором этаже — олицетворение усеченного по краям моего существования, богобоязненной вершиной устремленного ввысь. «Наличники оливкового цвета, солнце но второй половине дня, если, конечно, не будет конца гнета». Я и хозяйка смеемся, боясь опередить друг друга, готовые вот-вот оборвать эхофицированные выдыхания, в которые не вкладываем уже ни воздух, ни смехотворность.