6
Первое время я порой встречал Гарри в «Критерионе». Он наголову возвышался в шумной толпе, тонувшей в гаме паба, смехе, болтовне и пивных заказах. Его жесткие волосы, подстриженные ежиком, сильно отличались от моды тех лет. У него были сверлящие серые глаза с металлическим отблеском; когда внезапно сталкивался с ним взглядом, то его глаза полностью опровергали кажущийся грубый и поверхностный образ. Его глаза ломали все представления о нем, светились железной волей, и тут же становилось ясно, что о Гарри толком никто ничего не знает. В его взгляде читалось, что Гарри знал, что не похож на самого себя.
За два года этот здоровяк значительно потолстеет, но уже тогда по его виду можно было об этом догадаться. Он говорил по-английски с сильным немецким акцентом, от громкого голоса гремели деревянные панели и гудела барная стойка из красного дерева, порой лицо озарялось детской радостью, когда в паб заходил кто-нибудь знакомый. А когда в дверях появлялась какая-нибудь девушка, будь то Доминик, Тина или Бриджит, всегда притаскивающая с собой друга, Гарри доставал из бумажника, который никогда не покидал его куртки, деньги и настойчиво требовал у бармена напитки для всех. Я не знаю, была ли эта щедрость проявлением умения жить на полную катушку или юношеским максимализмом, а возможно, просто это был его способ покупать друзей. Жизнь подбрасывала удобные случаи. Бриджит искала для подруги, приезжающей в пятницу из Лондона, место, где можно было бы переночевать. Каждый из нас понимал, что если удастся воспользоваться случаем, то продолжение может стать прекрасным. Но ни у кого из нас так ничего и не получилось.
В любом пабе, когда тот или иной тип у барной стойки, крепко сжав, поднимал огромную пинту пива, вокруг воцарялась тишина, все понимали, что должно что-то произойти, атмосфера накалялась, и раздавался голос, сильный и охрипший, в котором заключалось все прошлое Британии, серьезный, напряженный, великолепный голос, звучащий как грохот волн, разбивающихся о рифы, как море, которое борется с ветрами. Я не знаю, можно ли до сих пор увидеть подобное в пабах Англии или Ирландии. Но тогда мы все пропитывались солью и брызгами. И как только прекрасная песнь замирала и голос стихал, наступало ощущение огромной пустоты, а затем возобновлялся шум и гам, и я пробирался сквозь толпу за новыми пинтами пива для Майка и меня, чтобы залить терзания наших восемнадцати лет.
Когда я только появился в начале года в Кембридже, я никого не знал. Но я сказал себе, что если взять за правило каждый день с кем-то знакомиться, то за короткое время можно обзавестись огромным количеством друзей. Железное математическое решение — но для такого, как я, это было не так просто. Когда шесть месяцев спустя я покидал Кембридж, пообещал себе продолжать в том же духе. Но у меня больше не получалось. Я смог продать душу дьяволу один-единственный раз. Я прожил так короткий отрезок жизни, но был счастлив, возможно, именно потому, что время у меня было ограничено. У меня были четкие рамки, в которых я мог заново сложиться, придать себе новую форму, да и просто предстать в лучшем свете. В этих стесненных обстоятельствах нужно было либо что-то сделать, либо подохнуть. Там я поднялся до своих вершин, после чего опустился на самый низ. В Кембридже я стал другим, таким, каким никогда не был раньше, каким мне случалось любоваться: этот другой просуществовал всего-навсего несколько недель, а затем исчез. Возможно, до сих пор кто-нибудь вспоминает о нем, а кто-то даже ему завидует.
Listen to that tune[7]. В тот момент, когда он это говорил, все знали, что Майк уже наигрывает что-то на гитаре. Это было подобно удачному улову, который плескался в воде, а затем трепыхался на удочке, подобно слепящей серебряной вспышке, столь сверкающей, что невозможно было поверить своим глазам. Чудесная добыча! Мы все смотрели, как Майк, словно проявляя пленку или выуживая рыбу, доносит до нас мелодию. Каждый раз, дрожа, она разрезала воздух, поражала навсегда, и Майк вносил ее вместе с другими в свой репертуар. Священная торба, наполненная трепетом. Когда я начал писать этот текст, хотел вернуть именно эти ощущения. «Listen to that tune. What do you think about that?»[8]2 — спросил он, устремив взгляд на невидимую мелодию; простые и блюзовые рифмы расцветали на его губах, пальцы перебирали струны, заставляя их хлопать, а ладонь четко постукивала по гитаре, чтобы добиться ритма, как будто мы с ним были Гек Финн и Том Сойер или как будто он был старым негром, сидящим на корточках на плавучем доке на берегу Миссисипи и горланящим свою правду потоку.
Майк говорил, что музыка может быть великим оружием — great weapon, — что она может изменить мир, разрушить расовые барьеры, перемешать народы, свалить стены, Иерихонскую и однажды, почему бы и нет, даже Берлинскую. Это мне показалось странным. Мы находились в самом разгаре «холодной войны». Годы тотального охлаждения. Этой cold war было пропитано все, не только политика и общество, но и сердца и чувства. Беккет был в вечном ожидании Годо[9], Бертран Рассел создал свой трибунал для обвинения преступлений войны во Вьетнаме[10], Сартр был повсюду известен как автор «Стены» и «Тошноты». В театре играли «За закрытыми дверями»[11], ад, по-прежнему, — это другие. В начале шестидесятых годов единственной лазейкой, потрясающей революционной силой для меня и всей молодежи, для тех, кому было четырнадцать-пятнадцать, был рок. Когда я впервые услышал, как Литл Ричард вопил «Му soul» на пластинке в 33 оборота, это был взрыв. Если бы я мог, зашил бы эту музыку в свою плоть, как Паскаль в свои одежды огонь и ночь его божественного открытия.
У приятеля детства, в жалком жилище его матери — две комнаты в подвале, чтобы принять ванну или вымыть ноги, там использовался металлический бак — я открыл для себя Элвиса Пресли. «King Creole», записанную на пластинке-сорокапятке. Я крутил ее снова и снова. То же самое с Джонни времен «Маленького клоуна твоего сердца»… Эта песня заранее окупала все последующее. Однажды приехала сестра моего приятеля, ей было тринадцать или четырнадцать лет, сексуальная, она носила красные носки, ботинки оставляла у порога, чтобы не пачкать полы. Мы ничего друг другу не сказали или почти ничего. Естественно, мы ничего не делали. Но она была здесь. Вместе мы в пятнадцатый раз слушали «Маленького клоуна твоего сердца». Мы входили в тот возраст, тринадцать-четырнадцать лет, когда целыми днями проигрываешь пластинки, добровольно закрывшись в комнате, сидя на растрепанной кровати, вокруг разбросаны конверты от пластинок, время, когда веришь, что в один прекрасный день произойдет что-то невероятное, а жизнь будет щедра к тебе. И эта девчонка, увиденная впервые, возможно, я уже любил ее, кто знает? И как прекрасно чувствовать слабое биение, оно внезапно рождается само по себе, эти эмоции, на которые ты и не думал, что способен, — внезапно приходит тот самый возраст, и, слушая песню «You’re Sixteen»[12], неожиданно появляется надежда, что жизнь будет именно такой, чистой и красивой, как роковая баллада. Природа любит расставлять подобные ловушки, пока мы еще молодые и доверчивые.
Одно его имя — Пресли — звучало совершенно по-новому, словно серебряная монетка упала на плиточный пол, словно хрустальная фуга, вращающаяся вокруг себя, только чтобы звенеть непредсказуемо, Пресли! — прозрачный отголосок, который долго звучит в ушах после того, как его услышишь или произнесешь вслух. И я вспоминаю, как это имя пронизывало воздух в школьных дворах, как будто в нем одном заключались призыв и тайна наших детских жизней на краю чего-то неизвестного нам самим.
Гарри мне сказал: «Крис, у меня сегодня свидание около бара “Кенко” с моей девушкой и ее подружкой, не хочешь пойти со мной? You wanna come?[13]»
— Sure, okay[14].
Было семь часов вечера, я пришел чуть раньше. Вокруг было прозрачно и светло, казалось, что ночь никогда не наступит в Кембридже в этом сезоне; вечера были нескончаемы, как это голубое небо, простиравшееся, куда хватало глаза, — ни единого холма или возвышенности, способной потревожить небеса Англии, ничего не преграждало горизонта, и небо там совершенно свободно может идти куда пожелает. Немного выше по улице виднелась вывеска кинотеатра «Регал» и название фильма, начерченное красными буквами, которые перспективой стягивались и выстраивались в анфиладу. С такого расстояния афиша была трудноразличима, но я точно знал, что на ней «Блики в золотом глазу», но как мальчишка, чтобы убить время, я пытался различить каждую букву. На мне были светло-зеленые джинсы и коричневая вельветовая куртка с Карнаби-стрит. Вокруг было какое-то странное бессмысленное движение, отделяющее послеполуденное время от вечернего. Непонятно, люди только вышли или возвращались домой? Какой-то тип задел меня за плечо и извинился, бросив: «Oh, I’m sorry»[15], дружески похлопав меня по другому плечу, словно желая удостовериться, что я крепко стою на ногах, а затем добавил: «Are you sure you’re okay?»[16] После этого он поспешил к автобусу № 1, чьи двери уже закрывались, как раз напротив остановки перед «Кенко», где автобусы останавливались один за другим, все одинаковые, похожие друг на друга, уставшие, словно желающие сказать, что на сегодня хватит, но продолжающие трястись вновь и вновь — парк не обновлялся с незапамятных времен, и поэтому они служили всю жизнь. Двухэтажные автобусы с красными лондонскими мордами, их здорово раскачивало, и, прежде чем вскочить или спрыгнуть на ходу с площадки, стоило дважды подумать.