На рассвете небо окрасилось в розовый цвет с золотом, но вокруг все было мокро и уныло. Столько утонувших длиннорогих коров — откуда только их занесло течением? Трупы скапливались под мостами: прямо-таки картина из жизни Дикого Запада. А кто это наверху одной из груд у эстакады? Два живых оленя — мать и детеныш — спокойно вылизывают друг дружку.
Я услышал: «Мистер? Лодка! Мистер Лодка!?» И вскоре у меня появились два пассажира — костлявые чернокожие подростки. Они приплыли кролем из микрорайона. Один, неважный пловец, обмотался автомобильной камерой и, суча ногами, одновременно ее надувал. Пока я помогал парням забраться в лодку, кряхтя от боли в спине — с позвоночником у меня нелады, — оба пытались благодарно пожать мне руку. В их кудрях блестели, как ртуть, круглые капли воды. Мальчикам было лет по пятнадцать. Вид у них был перепуганный. Долгих разговоров мы не вели. У меня есть лодка. Теперь они на борту моей лодки. Счастливая развязка.
Пристроив ребят, я решил: поеду-ка на выручку к одной барышне моих лет, которая мне всегда нравилась. Сегодня она наверняка одна: ее щеголеватый муж часто ночует у веснушчатого студента, который числится при нем «секретарем-референтом». Об этом знает весь город — и только моя приятельница, возможно, еще не в курсе.
Тарахтя мотором, я поплыл к ней — бесспорной королеве красоты Риверсайда в нашем поколении. К Елене Прекрасной, чей лик заставил пуститься в плавание… если не тысячу кораблей, то хотя бы одну моторку. Да, это ее ступни восхвалял мой папа. «Белоснежный мрамор», — провозгласил он, и мы с мамой переглянулись. Коннели-Туфля не преувеличивал: она была само совершенство. Но в маленьком городе это достоинство выходит боком. Мне смерть как не хотелось влюбляться в ту, кого выберет мне — и нашему роду — мой отец. Я до нее все равно не дотягивал: лицом — не вышел, ростом — не вышел, миллионов — не унаследовал. Весь мой общественный статус сводился к тому, что купил, переплатив, Туфля. (Как бы порадовался папа, увидев меня сегодня: лодка наготове, даже весло я прихватил, на всякий случай. Я — всеми любимый старый пень — до того тут прижился, что стал бесцветной тенью.)
И все равно, даже сейчас, шестидесятилетний, мокрый, как мышь, я воображал себе свой идеал — она потерянно стоит на своем балконе, одетая в атлас, как будто опять играет Джульетту в нашей школьной постановке. Пожалуй, я, поигрывая мускулами, влезу наверх по плющу, и доставлю ее в мою гондолу под балконом, и почувствую под своими могучими руками влажный гладкий атлас… ну и так далее. Детский сад. И все же я направился к ее дому — как-никак теперь я вдовец.
Церкви тоже затопило. Почему-то они выглядели еще более уныло, чем затопленные частные дома, — наверное, потому, что когда-то больше о себе понимали. Хорошо еще, что их шпили стали ориентирами для нас, речников. Проплывая мимо хромированной иглы Первой Баптистской, я разглядел тысячу стальных заклепок, проблески меди там, где напыление осыпалось. Казалось, шпили — это всего лишь доспехи. Все конфессии самоутверждались, возвышаясь над водной гладью.
Наш городок метит в Вильямсбурги[4] — даже синагога увенчана шпилем. Многие церкви стоят лицом к лицу на перекрестках — попарно, точно боевые петухи. Может, скоро появится и минарет в стиле Кристофера Рена[5]? У нас в городе народ богобоязненный. Вот только чего боятся? Чумы? Войны? Потопа?
Взглянув прямо на центр города, я увидел лишь деревья да шпили, торчащие в голубой дали. И надо всем этим — безвидной и пустой землей — вертолеты телевизионщиков. Гоняются за ценными кадрами — снимают бедолаг, которые выкарабкиваются из домов по дымоходам и машут простынями.
Не нужно было быть инженером-строителем, чтобы осознать: почти все старые добрые дома на наших улицах можно отправить на снос. Залей дом, пусть даже самый добротный, водой на двадцать футов — и все, финиш. Потом от одной плесени сдохнешь.
Я с ревом проплыл мимо розового оштукатуренного особняка — испанский колониальный стиль — Эпстайнов, мимо «эрмитажа» Мерченсонов — точной копии дома Эндрю Джексона[6]. В телевизионной гостиной в его полуподвале я впервые прикоснулся к девичьей груди — только к левой, но этого хватило, чтобы я заинтересовался жизнью. Повернул я, сильно накренив лодку, за домом, где выросла моя покойная жена. Вынужден признаться, что девушкой, чью грудь я щупал, была не Джин. Но здесь, среди камелий французского сада ее матери, мы с Джин поженились в июне 1968-го. Теперь вокруг нашего аналоя — ротонды с коринфскими колоннами — качались на волнах нечистоты.
Плыть на «алюмикрафте» мимо своего дома я поостерегся. Вспомнил, как случайно подслушал фразу одной вдовствующей аристократки: «Эти ирландцы из обувной лавки заняли самые большие дома на набережной». Мне-то уже ничего не нужно — разве что семейные фотоальбомы да мой бронзированный первый башмачок, с которым папа так носился[7]. Все это хранится на чердаке, а значит, могло и уцелеть. Но сначала люди…
Мальчики беседовали между собой о знакомых:
— Как думаешь, Лотти сняли с крыши? Она говорит, что детей не оставит, но… должен же кто-то их найти, может, с вертолета? А может, этот вот дядька с мэрии, когда вытащит всех своих, может, он туда смотается, заберет Лотти с ее мелкими?..
Значит, пассажиры сочли меня городским служащим! Спасателем по найму. Хммм. Должно быть, это не зазорно — просто чудно как-то. (Впрочем, чего еще ждать от сына Туфли!) А я на что рассчитывал — на медаль «За спасение утопающих»? Мало ли кем тебя считают — неужели это что-то меняет, по большому счету? До той ночи я был уверен: да, меняет. И разве не на этом убеждении я выстроил всю свою жизнь?
К утру почти всех моих знакомых — в отличие от людей из микрорайона — уже выручили. Другие новоиспеченные речники Риверсайда на байдарках, морских лодках «сейлфиш» и водных велосипедах снимали соседей с крыш их джипов и флигелей для прислуги, с верхушек дубов и с головы как минимум одного бронзового Святого Франциска в человеческий рост. За ночь моя моторка успела доставить к торговому центру, наверно, человек тридцать. И вот теперь мы наконец-то вошли во двор дома женщины, которую я любил с тринадцати лет. (Вообще-то, это ее левая грудь стала для меня первой.)
Ее невысокий, растянутый по горизонтали дом в стиле Фрэнка Ллойда Райта, казалось, пропал без вести, но я увидел, что хозяйка доплыла брассом до единственной прочной вертикали в окрестностях. Первую красавицу города я обнаружил на дереве, где она отсиживалась, точно мокрый енот.
Как бы я ни пытался все просчитать наперед, прозорливость меня вновь и вновь подводит. Пятьдесят лет я был уверен, что эта женщина — моя судьба. Папа поощрял во мне эту веру. Он считал, что свидетельство о владении недвижимостью в Риверсайде перевешивает нашу ирландскую кровь, делает нас аристократами-землевладельцами. Мой старик так и не догадался, что Туфля — это кличка слуги. (Чтобы скрыть это от него, я дрался. Хоть какая-то заслуга.)
Она родилась богатой, рыжеволосой и зеленоглазой — глядя на нее, ты не знал, на каком ты свете. Видя, что я, как и остальные шестеро парней с нашей улицы, в нее влюблен, она подсунула мне свою не столь эффектную наперсницу. Предложила мне девушку, которая давала ей списывать домашние задания, держала ее пальто и смеялась ее фирменным шуткам, девушку на побегушках, которая лично доставляла ее ехидные отповеди на тетрадных листочках нам — незадачливым, раскатавшим губы юнцам. В одной из этих записок, доставленной мне в собственные руки, разъяснялось:
Джин умнее меня, ну а внешность… чем дольше на нее смотришь, тем симпатичнее находишь. Денег у нее намного больше, чем получу я (даже когда папа уйдет в мир иной). И, поверь мне, тебя она любит НАМНОГО сильнее. Митч, выбери Джин.
Я уставился в милое, бесхитростное лицо почтальонши, которая принесла мне это любовное послание. Она и не догадывалась, что содержание письма только что изменило ее и мое будущее. «Ответ будет?» — спросила она наивно. — Я улыбнулся ей.
Эту записку я хранил двадцать лет. Всякая первая красавица непременно устраивает жизнь своих фрейлин. А я — сам не знаю, почему — покорился ее желанию. А что, если Джин тоже просто выполняла приказ? Папа знал размер приданого Джин с точностью до доллара — но всегда смотрел на нее с жалостливой нежностью.
Однако наш брак оказался вполне жизнеспособным. Сорок лет. Пожалуй, это был брак не по любви, но… из практических соображений. И очень удачный. В сущности, мы были просто закадычные друзья. А в чем состояло мое «приданое», если оно вообще было? Втайне я мечтал, что уеду учиться на Север, где мой интеллект — или доброе сердце, или сам не знаю что — будут замечены, где меня не сочтут просто побочным продуктом спроса на ортопедическую обувь.