у доченьки немедленно началось заражение крови, поскольку ножницы-то были от лисы и с заразой, и доченька вскоре умерла;
на этом, в общем-то, рассказ кончался, но тетя скороговоркой добавляла, что та мама, увидев новый, страшный урон смерть единственного ребенка, повесилась;
повешенье возвращало скороговорочному рассказу новую внятность и сопровождалось такими кровожадными подробностями, таким не помещающимся во рту языком, кукольными танцами и гримасами, что становилось совершенно очевидно: надо было остановиться на гибели противной девчонки, а нежную маму не трогать, может быть, даже купить ей в утешение новую лису;
словом, все успокаивались и принимались за свои дела.
Когда наш союз писателей стал независимым, эстонским, и билеты нам выдали на международном языке документов французском, ты был на общем собрании. (Я-то и раньше не смела их пропускать.)
Меня подозвала Лилли Промет, как всегда элегантная, в шляпке. Ее шляпки мне непременно кажутся сделанными из фарфора — такая плотность вымысла с паузами и впадинами в лиловатом и розовом; никогда не поправляет прическу или самое шляпку. В доме у нее такие большие окна, будто он стеклянный.
Она сказала, что видела тебя сегодня в издательстве.
Ты стоял между третьим и четвертым этажами, прислонившись лбом к окну, и весь в окне помещался, там подоконники у ног.
Под тобой шел трамвай, потягивающийся, зевающий, с помпончиком над головой, окаймленным железкой. Лилли показалось, что трамвай загорелся, что запахло в нем жженой резиной и гарь оседала хлопьями на легких — так глубоко все стали дышать. Пассажиры стали выпрыгивать с раскрытыми ртами на снег, и ей захотелось спасти тебя…
Ты записался, и тебя вызвали на трибуну.
Ты говорил об обратном ходе истории: о том, что сначала надо узнать родителей, потом дедов, потом прадедов; у нас, может быть, что-нибудь получится, и мы, например, узнаем, как держал в руках бокал Принц Датский.
Отечные, как лепнина, лица писателей неподвижно были развешаны по залу. Свисали вежливые гроздья и листья.
За окном звучали клавиши парковых скамеек.
Ты предложил для всего этого издать новую азбуку.
Зашевелились. Качнулись балкончики в лепнине, и пущен был по залу смешок, похожий на опечатку.
Хотелось воздуха, и он хлынул, затопил окна снегом.
Шутка избалованного существа.
Ты пошел по проходу, побежал, ударился о дерево закрытой двери, оказалось, что она стеклянная, нет, даже не стеклянная, а ее просто не существует, она из воздуха, но именно воздух каменный, и сквозь него не пробиться; ты стенал и сбивал кулаки о воздух; воздух вспотел, стекал каплями, но его глыба не поддавалась; ты пытался взлететь, ты плавал в жидком стекле и замирал в нем диковинным насекомым, выброшенным на берег в кусочке янтаря; ты распластывал руки, и белые пальцы карабкались к потолку, где вздрагивала путина.
Этюд.
Тем же вечером столкнулись с тобой на спектакле московской студии «Человек» по «Эмигрантам» Мрожека. Спектакль был для избранных профессионалов, потом спустились все в просторное кафе.
Московские артисты, в гриме, приподняв ноги, словно их могли задеть шваброй, и утеснив жесты, рассуждали о смерти на чужбине; эстонские артисты, на коленях держа задумчивые чашки кофе, рассуждали о горьком клочке земли, выпавшем им на долю…
Ты пошел от столика к столику. Шепот твой становился все громче, все пронзительней. «Я эмигрант, — шептал ты, и жилка побежала по лбу. — Я эмигрант, — шептал ты все громче и громче. — Я эстонец, я родился на этой земле, я с детства чувствовал себя внутренним эмигрантом, художник всегда и везде эмигрант, мы все эмигранты».
Орешки щелкались тебе в ответ, и лед из бокалов похрустывал на зубах, и иногда на зубах хрустел и ахал край бокала.
За пару лет до этого ты поставил «Лысую певицу» Ионеско.
Я стою у театра и жду, когда вынесут пригласительный билет.
Пенка тополиного пуха сбегает с подъезда, и кисловатый ее запах тянется вдоль по улице.
В разнеженном асфальте остаются следы Гаврилы Принципа.
Раздается крик, каким останавливают такси, скрывшееся за углом:
— Лилиомфи! Ты ни за что не поверишь! — ко мне протискивается Рогинский разорившийся барин, у которого сожгли имение. Через руку переброшен плащ и свисает в июньскую жару ресторанным полотенцем. Видимо, плащ да еще портфель единственное, что удалось спасти, когда он выбирался из пожара через курятник и конюшню.
— Лилиомфи! — орет он уже в лицо и отстраняет руками публику. — Можешь не верить, но у них в пивном ресторане сортир на ремонте!
Бессонная ночь и пивной подвох проступают на лице вдохновением. Рогинский ведущий журналист газеты «Советская Эстония».
Сквозь деревянный лаз в заборе, с занозой в майке, вылезает с задов театра плешивый юноша с билетом. Правой рукой щупает свое сердце, левой обнимает мою талию. Рогинский зеркально повторяет его движения, подпрыгивает и даже задирает ногу, подталкивая наше трио к дивертисменту.
— Не просите, — танцует плешивый, — премьера, двоих я не проведу.
Рогинский прицеливается и одним движением настигает его:
— Сортир у вас открыт?! — он берет плешь-боя за плечи и трясет, но чтобы тот как раз не дергался, а замер, сосредоточился. Неподвижные предметы помогают терпению.
— Простите?
— Ничего страшного, — отклоняется Рогинский, — пожалуйста. Мне бы только поссать, и немедленно!
— Это Михаил Рогинский золотое перо «Советской Эстонии», — говорю я. — Будет вам фельетон на премьеру, если не пропустите.
Плешивый соображает и тянет Рогинского к раздевалке.
— Еще чего! — кричит Рогинский. — Минутное дело! — и, как из лужи, выхватывает свой плащ из рук гардеробщицы, уминает его в коричневой кожи портфель, из которого тут же вырывается запах квашеной капусты и пыжится сам целлофановый пакет с нею, надутый и важный и кем-то уже проколотый иголкой.
— У нас не крадут! — объявляет плешивый дуэльным голосом и встает на цыпочки. Тут взгляд его выплескивается на часы, глаза, в подражение, круглятся, и он тащит Рогинского в зал.
Рогинский хватается за плевательницу на тонкой ножке и гнет стебелек:
— Сортир покажите!!
— Сюда, сюда, — отзывается обиженно плешивый; мы прыгаем через ступеньки, оказываемся в маленьком зале, и за нами сразу закрывается дверь.
Из-под двери, однако, бьется лучик света, словно кто-то держит там для Рогинского крошечный спасительный фонарик. Рогинский завороженно тянется на луч, но от темноты отделяется большая женщина с бакенбардами, пахнущими лаком для причесок, и силой усаживает его в кресло.
Дама на сцене закатывает глаза, выдерживает паузу, от которой у нее перехватывает дыхание, и наконец объявляет:
— Вы не представляете, что со мной сегодня случилось!
— Я, я представляю! — орет золотое перо из зала, и перепуганный софит, качнувшись, кидает свет ему в лицо.
Рогинский отмахивается, запускает руку в портфель и, вымазывая плащ, вырывает клок капусты.
Рогинский ерзает, стонет, находит в кресле какую-то особую точку покоя, замирает, глаза его светлеют, как у карпа в ухе, он засыпает, похохатывая, и во сне ему все наливают и наливают пиво.
Как подсолнух за светилом, тянется публика за софитом к даме на сцене.
С дамой действительно произошло необычайное: она видела, как мужчина на улице поставил ногу на тротуар и стал зашнуровывать ботинок. То есть своими собственными глазами видела. Она бы, конечно, не поверила, если бы ей рассказали такое, но она видела сама. Он поставил ногу на тротуар, а на ней, на даме, была как раз розовая шляпка с лепестками, и она вышла в этой шляпке прогуляться, а он зашнуровал ботинок и пошел себе дальше, она его очень хорошо рассмотрела, хотя и стояла на противоположной стороне улицы, и знаете, ботинок был такой, как бы сказать, черный, остроносый, как у всех…
Я вернулась домой и, как всегда по вечерам, смотрела из окна в квартиру напротив. Там никого не было. Муж и жена уехали на дачу. Зиму они пережили тяжело, муж болел. Вообще-то он никогда не болеет, а в феврале захворал. Он занемог ангиной, хотя и без температуры. Остался утром лежать в постели, а жена ушла на работу. Она возвращается вечером, кричит из коридора с мороза, в шубе, снимает сапоги: «Мой цветочек! Это уже я пришла! Иду к тебе!» А он слабым, покорным голосом: «Ласточка! Сразу беги, не раздевайся!» Она услышала и побежала, конечно. В одном сапоге, с расстегнутой молнией. Он приоткрывает одеяло, поворачивается к ней спиной и, ощупывая себя чуть ниже: «Ласточка, посмотри, пролежни уже есть?»
А так-то он был очень здоровым.
А на следующий день я уехала со спутником в Израиль.