Сырым горячим яйцом лопнуло и растеклося в груди у поверившего Витали дотоле неведомое еще наслажденье от высшей похвалы.
Он и направление взял в сельсовете не в сельхоз-навоз, как прочие деревенские, а в «медицину», и не на лечебный факультет, а, чтоб добрым так добрым, на педиатрический... Ну а там-то, дальше, полегоньку да потихоньку, оно и выраженье в лице присочинилось: кротость с грустинкою.
В главврачах же, в единоначальниках, и пововсе легко сделалось творить одно добро, никто не возражал.
Одна была досада-беда. Бывшая и, так сказать, первая, старшая супруга, институтская, от брака с которой подросла уж взрослая дочь, раз в неделю звонила для своего удовольствия в санаторий и, если трубку брал не он, тонким и тверденьким, как шило, голосом просила пригласить к аппарату этого., то «козла», – говорила она, – то «гада», то «трясучего потроха», а то почему-то «пробирку с холодцом».
Это уподобление шефа пробирке Мудъюгин отчего-то и вспомнил, заключив речь.
– Ты че болташь-то? – маскируя невежество и деревенскость еще пущей деревенскостью, спустил его на землю Брюхасик. – Кака-така «наша ответственность»?! Это мы ништ с тобою взрывали туё станцию? Умом-то думашь, че болботашь?!
«А пожалуй что и не думаю! – внезапным порывом сообразил Мудъюгин. – По кругу хожу... Избегаю думать-то, трусю... Трушу, вернее сказать... Берегусь от истраты...»
Здание санатория было конфисковано у городского коммунистического бомонда в канувшей уже в лету битве.
На стене, спиной к которой восседал за широчайшим столом с телефонами Виталий Федосеевич, из осколочков кирпича был выложен и трофеем унаследован от прежних хозяев стилизованный портрет бывшего вождя, по-прежнему, вопреки случившимся переменам, выражавший собой решительность и отвагу.
Когда-то тут замышлялась «загородная гостиница» для высоких ответственных гостей, а также для личного расслабляющего отдыха местных партийных работников от уморительного напряжения их труда.
В подвале с той поры сбереглась финская баня, веерные лестницы на второй этаж были мраморные и покрыты коврами...
Во внутреннем холле, где детей выстраивали на линейку и музыкальные занятия, у стены помещался огромный аквариум с роскошными скаляриями.
Так-то просто напрямую, с кондачка забрать новым у старых было неудобно, опять как бы экспроприация экспроприаторов, но кто-то хитрый смекнул по обыкновению: «Все лучшее – детям!», – ну а сэкспроприировать в очередной раз у экспроприаторов, пусть хоть бы и не для себя, по-любому было хорошо и приятно.
– Не накажи одного, – выговорил, водя глазами, Брюхасик, – другие знашь че исделают? Содом!
Взять бы да и сказать Мудъюгину, что дедушка у Сереги или, лучше, бабушка, действующий и уважаемый в своих кругах депутат райсовета, к примеру, что кабы-де не быть жалобе неровен час. и, чрез некоторое время, был уверен Мудъюгин, воспоследует случайно вроде уточняющий вопросец, наступит сокрытое «раздумие», а там, глядишь, пригодится и припомнится пресловутая оттренированная до художественности «доброта».
Ибо более старшей жены страшился Виталий Федосеич нелюбви к себе облздравского начальства, имевшего власть заменить его в должности на кого угодно другого.
Однако не подозревавший о телеграмме Мудъюгин схитрил иначе.
– А давайте, – предложил он, – я накажу его! Дисквалифицирую на пару игр за, – он чуть-чуть усмехнулся, – нарушение спортивного режима! Очень подействует, уверяю вас!
Пробегая зреньем некую деловую бумагу, накручивая телефонный диск и, как Цезарь, вполуха «вежливо» слушая надоевшего ординатора, Виталий Федосеевич хмурил вдобавок имеющийся лоб и формально кивал. Да-да... Конечно-конечно... Пожалуйста-пожалуйста...
– И, – поднимая просиявшее лицо, похожее на мордочку болонки и золотой рыбки, обнадежился моментально Серега, – тогда я вырасту?!
Это когда Мудъюгин («Кузьмич») завершил на обходе речь про тактику и стратегию предстоящего заезду оздоровления.
Про то самое, чему никто их, этих бедных детей, не учил и без него, без Мудъюгина, не научит. что, по его-то скромному мнению, было поважнее всех без исключения виртуальных и обыкновенных школ.
Над палатскою раковиной предусмотренных, слава Богу, в архитектурных проектах полулюксов вторых секретарей он включал холодную воду и демонстрировал мальчикам приемы очистки и промыванья носовых ходов, а также как, во избежанье ангин, обводится по утрам мокрою ладонью шея...
Говорил, что в сончас будет обучать желающих диафрагмальному дыханию и закаливанью, что они станут бегать пробежки и освоят специальные тибетские энергетические упражнения; обещал показать отводящие блоки из каратэ-до и рукопашного боя...
И – это был апофеоз речи и заветный венец великолепия ее – два раза в неделю, во вторник и в пятницу, они будут играть на дальнем поле в самостоятельный лечебный футбол.
– И, – поддержал его и отозвался первым с ближней койки прямодушный Серега, – тогда я вырасту?
– А как бы ты думал?! – с ходу же отвечал, помарщиваясь сам себе от сложных движений совести, Мудъюгин. – Конечно! несомненно! всенепременно!
Это могло каким-нибудь чудом оказаться и правдой, но еще более могло и не оказаться, поскольку помехою на пути «возвращения в физиологическую истину» – так звал свою синкретическую методу Мудъюгин, – стоял, а точнее, «зиял» все тот же четвертый реактор. но и полною ложью это тоже не было.
Это была та святая ложь, которая, будучи любимою ходовой монетою при советской власти, год за годом утрачивала потом свою святость до самого взрыва.
Как бы ни было, но работая, знал Мудъюгин, Серега все-таки обнаружит себя в лучшей точке, нежели ленясь.
Серега же от обещания смутился. Он швыркнул мелконьким, точно провалившимся своим носом, опустил выпуклые зеленовато-карие глаза, и широковатые, наподобие хомячковых, щеки его побагровели от прилива застенчивости.
Он был, да... он был страстный, Серега. Он был будто звереныш, человеческая, обмеревшая от ужаса в материнской утробе душа его не умела сама сыскать себе дорогу, дабы успокоиться в горнем, а, волнуясь и трепеща, строгивалась и уходила всякий раз вниз, в маленькое, мускулистое и мужающее тело.
Тогда на лбу у Сереги вздувались вены, движенья делались зажато-порывистыми, а голос срывался в торопящийся, почти горячечный хрип.
Начиналась зима. Мудъюгин выстраивал выведенную группу в шеренгу, объявлял расчет на первый-второй, а потом сам играл за тех, где количество либо состав игроков требовали усиления.
– Эх ты, мазила! – кричал он в запале, оживая в себе собственным детством.
– Сам мазила! – отвечали ему без заминки, раз уж вот он решил ожить.
Ростом Серега был с десятилетнего и «без техники», но вынослив, силен и всю игру проводил на таком заводе, так всем составом «волновался и трепетал», что, будучи далеко не из лучших, не из артистов дела (каковые были) игроком, на круг оказывался полезным, – черною и малоэффективной стороннему взгляду, безостановочной работой.
Он так то и дело спорил, махал руками, так орал, доказывал – было – не было, штанга – гол и т. п., – столь горячился в межкомандных неустраняемых спорах, что от хрипловатого и без того всегда надорванного голоса к финальному свистку оставались одни ошметочки.
Воеже обезопасить и защитить «методу» от неизбежных запретительных нападок, Мудъюгин объявлял обыкновенный (дворовой) этот футбол «лечебным», а в условие участья выдвигал наличие шарфов, перчаток и спортивных шапочек, поскольку среди игроков попадались во и впрямь пережившие подлинные ревматические атаки.
– Ну а твои где? – спросил он про варежки у Се-реги в первую же их игру, вздев кверху его пятерню с короткими красными и растопыренными от возбуждения пальцами. – В корпусе оставил?
– А... нету! – следя за мячом, которым разминались в штрафной форварды с вратарем, отвечал тот с беспечностью. – Да мне не над-д! Я так... Мне не холод-н!
Так оно, собственно, и было, если без «медицины». В подобном настрое и состоянии можно хоть в прорубь, не простудишься ни за что.
Но Мудъюгин еще страшился нарушать правила и опасался делать исключения.
– У тебя, может быть, нету? – задавал наводящие он вопросы, готовый к нетрудной жалости. – Ни перчаток, ни варежек?
Не отрывая глаз от штрафной, Серега мотал темно-русой стриженой головой, мычал нечленораздельное.
В зачинальную ту, слишком праздничную игру Мудъюгин разрешил ему все же добегать как есть, а вечером старая его мать и сшила на зингеровской трофейной машинке злополучные рукавички.
Мудъюгин по-интеллигентски был очень доволен, но сам Серега подарку обрадовался мало.
Он кивнул, натянул на сырые свои, мясистые, как у пожилых торговок, пальцы рыженькие эти из байки варежки, для сбереженья съединенные резинкою, а спустя время – в день педсовета и упомина о дисквалификации – снова вышел на поле с голыми руками.