«О чем он говорил?» – спрашивал себя Бибьяно. Очень важно вспомнить, о чем же, писал он в письме, но это ему так и не удалось. Бибьяно терпел, сколько мог, потом поспешно распрощался и ушел. На лестнице, прямо перед выходом, он столкнулся с Вероникой Гармендия. Она спросила, не случилось ли с ним чего. «Что со мной может случиться?» – сказал Бибьяно. «Не знаю, – ответила Вероника, – но ты белый, как бумага». Мне никогда не забыть этих ее слов, писал Бибьяно в письме: белый, как бумага. А еще лицо Вероники Гармендия. Лицо влюбленной женщины.
Как ни печально, но это так: Вероника была влюблена в Руиса-Тагле. А может, и Анхелика тоже. Как-то раз, уже давно, мы с Бибьяно говорили об этом. Я думаю, нас особенно задевало за живое то, что сестры Гармендия не только не были влюблены, но просто не заинтересовались ни одним из нас. Бибьяно нравилась Вероника. Мне нравилась Анхелика. Ни разу ни он, ни я не осмелились сказать хоть слово об этом, но, похоже, наш интерес к девушкам и так был виден всем и каждому. В этом мы нисколько не отличались от остальных завсегдатаев студии мужского пола: в той или иной степени все мы были влюблены в сестер Гармендия. Но они, или, по крайней мере, одна из них, оказались в плену странного очарования поэта-самоучки.
Да, самоучка, но стремящийся научиться всему, решили мы с Бибьяно, когда встретили его у Дьего Сото, уже в другой поэтической студии Университета Консепсьона, этически и эстетически соперничавшей со студией Хуана Штайна, хотя Штайн и Сото были, как это называлось тогда, а возможно, и сейчас, задушевными друзьями. Студия Сото, уж не знаю, по какой причине, располагалась на медицинском факультете, в душной, скудно обставленной комнатенке, только коридорчиком отделенной от анатомического театра, где студенты расчленяли трупы. Естественно, в анатомичке пахло формалином. Иногда запах доносился и до коридорчика. А в иные вечера, поскольку студия Сото собиралась каждую пятницу с восьми до десяти, хотя чаще всего народ расходился за полночь, наша комнатенка тоже пропитывалась запахом формалина, от которого мы безуспешно пытались избавиться, куря сигарету за сигаретой. Завсегдатаи студии Штайна не наведывались в студию Сото и наоборот. Исключение составляли только Бибьяно О'Райян да я, восполнявшие свое хроническое отсутствие на занятиях в университете посещением студий, бенефисов и вообще любых культурных и политических мероприятий, случавшихся в городе. Так что появление в студии у Сото Руиса-Тагле было сюрпризом. Он вел себя приблизительно так же, как в студии Штайна. Внимательно слушал, а его взвешенные и краткие критические замечания высказывались в неизменно любезном и доброжелательном тоне. Свои же произведения он декламировал как-то отстраненно и равнодушно, без малейшего протеста воспринимал любые, даже самые скверные комментарии, как если бы представленные на наш суд стихи вышли не из-под его пера. Это замечали не только мы с Бибьяно: как-то поздним вечером Дьего Сото сказал ему, что он пишет холодно и отстраненно. «Такое впечатление, что это не твои стихи», – сказал он, и Руис-Тагле спокойно согласился. «Я ищу», – ответил он.
В студии на медицинском факультете Руис-Тагле познакомился и подружился с Кармен Вильягран. Кармен была хорошей поэтессой, хотя и не такой хорошей, как сестры Гармендия. (Лучшие поэты и будущие гении собирались в мастерской Хуана Штайна.) А еще он познакомился и подружился с Мартой Посадас по прозвищу Толстушка Посадас, единственной студенткой-медичкой в студии медицинского факультета, очень белокожей, очень толстой и очень грустной девушкой, сочинявшей поэмы в прозе и больше всего на свете мечтавшей (по крайней мере, в то время) стать чем-то вроде Марты Харнекер[5] в литературной критике.
Среди мужчин у него не было друзей. Столкнувшись со мной или с Бибьяно, он вежливо здоровался, не выказывая ни малейшего намека на наше довольно близкое знакомство: мы виделись не менее восьми-девяти часов в неделю – то в студии у Сото, то у Штайна. Похоже, мужчины не интересовали его совершенно. Он жил один в каком-то странном (по мнению Бибьяно) доме, у него совершенно отсутствовал подростковый гонор, свойственный всем остальным поэтам, когда речь заходит об их произведениях, не только дружил с самыми красивыми девушками нашего времени (сестры Гармендия), но и сумел завоевать двух женщин из студии Дьего Сото; одним словом, он стал мишенью для зависти Бибьяно О'Райяна и моей собственной.
Но об этом никто не знал.
Хуан Штайн и Дьего Сото, бывшие для меня и для Бибьяно самыми умными людьми в Консепсьоне, ни о чем не догадывались. Сестры Гармендия тоже. И даже наоборот: дважды в моем присутствии Анхелика принималась превозносить достоинства Руиса-Тагле: серьезный, пунктуальный, обладающий организованным умом, умеющий слушать других. Мы с Бибьяно ненавидели его, но тоже ни о чем не догадывались. Только Толстушка Посадас уловила нечто, затаившееся внутри Руиса-Тагле. Я запомнил тот вечер, когда мы заговорили об этом. После кино мы закатились в ресторан в центре города. У Бибьяно при себе была папка со стихами завсегдатаев студии Штайна и студии Сото, предназначенными для одиннадцатой краткой антологии молодых поэтов из Консепсьона, которых не бралась печатать ни одна газета. Мы с Толстушкой Посадас принялись рыться в бумагах. «Кого ты собираешься включить в антологию?» – спросил я, отлично зная, что и я был в числе избранных (в противном случае моя дружба с Бибьяно могла бы прерваться завтра же). Тебя, ответил Бибьяно, Мартиту (Толстушку), разумеется, Веронику и Анхелику, Кармен, назвал еще двоих поэтов, одного из студии Сото, другого от Штайна, и, наконец, произнес имя Руиса-Тагле. Я помню, как Толстушка на мгновение умолкла, продолжая перебирать бумажки руками (руки у нее были вечно испачканы в чернилах, с грязными ногтями, что удивительно для студентки медицинского факультета, хотя Толстушка всегда говорила о своей будущей профессии так томно и лениво, что ни у кого не оставалось сомнений, что диплома ей не видать), пока не наткнулась на три листочка с поэмами Руиса-Тагле. «Не включай его», – сказала она неожиданно. «Руиса-Тагле?» – переспросил я, не поверив услышанному, поскольку Толстушка была его восторженной почитательницей. Бибьяно же, напротив, не произнес ни слова. Все три поэмы были коротенькими, в каждой не более десяти строф. В одной описывался пейзаж: деревья, грунтовая дорога, домик в стороне от дороги, деревянные изгороди, холмы, облака. По мнению Бибьяно, «очень по-японски», а по-моему, это будто бы вышло из-под пера пережившего сотрясение мозга Хорхе Тейльера.[6] Во втором стихотворении (оно называлось «Воздух») говорилось о воздухе, который проникает через щели внутрь каменного дома. (На сей раз казалось, что Тейльер впал в афазию, то есть потерял способность речи, не утратив при этом писательского рвения, что, впрочем, было не столь уж странным, поскольку уже тогда, в семьдесят третьем, добрая половина внебрачных детей Тейльера страдала афазией, но продолжала упорствовать в литературном грехе.) Последнее стихотворение я забыл. Помню только, что в какой-то момент совершенно некстати (или мне так показалось) возникает нож.
«Почему ты считаешь, что его не нужно печатать?» – спросил Бибьяно, положив голову на вытянутую на столе руку. Вроде как рука была подушкой, а стол – кроватью в его спальне. «Всегда считал, что вы с ним друзья», – сказал я. «Мы и есть друзья, – ответила Толстушка, – но все равно не нужно включать его в сборник». – «Почему?» – спросил Бибьяно. Толстушка пожала плечами. «Эти стихи будто бы и не его. Не по-настоящему его, не знаю, как вам объяснить», – сказала она потом. «Да объясни же», – попросил Бибьяно. Толстушка посмотрела мне прямо в глаза (я сидел напротив нее, а Бибьяно будто спал рядом) и сказала: «Альберто хороший поэт, но он еще не раскрылся». – «Ты хочешь сказать, что он девственник?» – усмехнулся Бибьяно, но ни Толстушка, ни я не отозвались. «Ты читала что-то другое из написанного им? – заинтересовался я. – Что он пишет? Как пишет?»
Толстушка улыбнулась про себя, вроде бы и сама не веря тому, что собиралась сказать нам. «Альберто перевернет всю чилийскую поэзию», – промолвила она. «Но ты что-то читала или это просто твоя интуиция?» Толстушка шмыгнула носом и замолчала. «На днях, – произнесла она неожиданно, – я зашла к нему домой». Мы молчали, но я видел, что Бибьяно, лежа на столе, улыбается и смотрит на нее с нежностью. «Разумеется, он не ждал меня», – уточнила Толстушка. «Я понимаю, о чем ты», – сказал Бибьяно. «Альберто разоткровенничался со мной», – продолжала Толстушка. «Не могу себе представить, чтобы Руис-Тагле откровенничал с кем бы то ни было», – отозвался Бибьяно. «Все считают, что он влюблен в Веронику Гармендия, но это не так», – сказала Толстушка. «Это он тебе сказал?» – удивился Бибьяно. Толстушка улыбнулась с выражением человека, посвященного в большую тайну. Помнится, я подумал тогда, что мне не нравится эта женщина. Наверное, она талантлива, умна, она наш товарищ, но мне она не нравилась. «Нет, этого он мне не говорил, – ответила Толстушка, – хотя мне он рассказывает то, чего не расскажет другому». – «Ты хочешь сказать, другой», – сказал Бибьяно. «Ну да, другой», – согласилась Толстушка. «О чем же он тебе таком рассказывает?» Прежде чем ответить, Толстушка задумалась. «О новой поэзии, о чем же еще». – «О новых стихах, которые он собирается написать?» – скептически уточнил Бибьяно. «О поэзии, которую он собирается создать, – ответила Толстушка. – И знаете, почему я так уверена? Потому что у него есть воля». – Она помедлила, ожидая, что мы спросим о чем-нибудь еще, и добавила: – «У него железная воля, вы его просто не знаете».