Любка колола немецкий сахар топором. Разгрызала его белыми крепкими зубами и, не экономя, смахивала крошки на пол.
— А в Мишку ты была с детства втюренная, — говорила Любка и заливалась, словно ее щекотали. — А немец-то симпатичный. Хорошенький немчик…
Вернувшись из госпиталя, Михаил нашел Любку с двумя ребятишками — младший грудным был.
Напившись, Михаил орал дурные слова дурным голосом. Грозился Любку убить. Пошумев неделю, он все же полез к ней в окно. Любка его прогнала. От этого он шумел еще месяц. Потом успокоился, поугрюмел. Отработал в колхозе осень. Длинными вечерами все сидел один, вспоминал фронт и танки «тридцатьчетверки».
Он попытался еще раза два проломиться к Любке, но она его не пускала и на виду у всех заводила шашни с проезжими шоферами. Тогда Михаил стал проситься прочь из колхоза, обещая, если что, весь колхоз сжечь. Но из колхоза его тоже не отпустили и паспорт не отдавали. Он бросил работать — только пил. Но его терпели — был он на всю деревню единственным механиком.
В марте он пришел к Любке днем по чавкающему мокрому снегу, нахально натоптал следов на чистом полу.
— Слышишь, змея?
— Слышу. Ну и что?
— А то! — заорал он, напугав ребятишек. — Ты либо со мной живи, либо зарублю топором.
— Не буду.
— Тогда помоги уехать.
— Как я тебе помогу?
Он рассказал ей свой план, и она согласилась.
На следующий день он поехал в райцентр, продал остатки имущества и принес Любке деньги на покрытие убытков. Напившись, взял топор и снова пошел к ней. Но уже шумно. Ребятишек Любка увела к Насте.
Михаил вышиб в Любкином доме все стекла, порубил крыльцо, разломал два стула. Разрушил кровать. Разорвал занавеску. Даже синяк здоровенный поставил Любке под глазом и оцарапал руку.
Михаила судили в райцентре. Колхоз уговаривал Любку его простить, но Любка стояла на своем обвинении и требовала засадить его на всю жизнь в тюрьму, как неисправимого злодея. «Боюсь не за себя — за детей! — неестественным голосом выкрикивала она. — Меня пусть убивает!» И Михаил грозился в своем выступлении, что непременно ее убьет.
Дали ему год.
После отсидки он устроился в Ленинграде шофером на восстановлении домов и, наверное, получил бы комнату. Но чуть помокрел снег от теплого ветра, он попросил расчет и уехал обратно в деревню.
Любка встретила его смехом. А он на нее и не глянул. Поступил в МТС трактористом. Женился на Насте, которая от удивления плакала, на людей смотрела извиняющимися глазами, встречаясь с Любкой, опускала голову и носила ее ребятишкам гостинцы.
Настя сидела согнувшись и закрыв глаза. Боль ушла. Настя отчетливо чувствовала свою грудь, словно сняла тесный лифчик. О муже Настя не думала. Отметила еще ночью, что нет у нее стыда ни за себя, ни за него, ни за Любку. Есть только жалость к Любкиным ребятам. Сейчас она вдруг вспомнила Любкину прибранную избу и немецкого доктора за столом. И вдруг она поняла, что в немце том ее поразила умытость. Подтянутость тоже. Но более всего — умытость. Она таких мужиков и не видела. У всех даже в банный день лицо бывало распаренным, но не умытым. У всех даже по праздникам костюм был либо велик, либо тесен, но всегда мешковатый и мятый. А Мишка-муж так из своего тракторно-засаленного и не вылезает. И гимнастерку носит по месяцу. Умытыми были только дети и яблоки.
«Я тебя, Настя, на музыке буду учить, — говорил Настин отец, мужик высокого роста, с провалившимися от работы глазами. — От музыки в деревне должна начаться другая жизнь — интернационал называется».
Отец помер в ссылке.
А перед самой войной захватили Настину избу тараканы. Она их шпарила кипятком, била туфлей-«спортсменкой». Потом стала бить кулаком. И они ушли. Теперь снова придут.
Настя представила — сидят тараканы в избе, как пчелиный рой, и гудят.
Представила Настя рояль. И себя за роялем… Сполоснулась, изведя оставшуюся горячую воду. Надела на себя все красивое и туфельки коричневые, в которых ходила убивать немца. И голубые носочки.
Был у нее шанс. Ребенок был. Мальчик.
Перед самым концом войны пришел к ней в избу мужик дикий в ватнике, в галифе синем. Шея закутана лисой рыжей, ноги босые по снегу. Настя о нем слышала и оттого испугалась. Звали мужика Панькой. Говорили — колдун. Говорили — немцы в него ротой стреляли, попасть не могли. За руку Панька вел мальчика лет пяти, очень пристального, с чистым, как у святого, лицом. Мальчик тоже был в ватнике и в ботинках с калошами.
— Пусти переночевать, девка, — каким-то нелюдским басом попросил мужик. — Мы смирные. Она попятилась. Ночью мужик разбудил ее. Настя лягнула его ногой.
— Дура, — сказал он. — Слушай тихо. Я уйду сейчас. Мальчика вырастишь?
— Нет, нет, — забормотала Настя. — Забирай с собой. Я своего родного рожу.
— Он и есть твой, — тем же лесным голосом сказал мужик. — Единственный твой. Ну, не признала… Ну, Бог с тобой…
Ушли они на предворье. В туман. Она накормила их горячей картошкой. Мальчику лепешку дала.
К вечеру заныло у нее сердце, она даже согнулась. Пришла к Любке. Любка с ребятами ужинала. И, глядя на них с какой-то любовью неизъяснимой, Настя спросила, зная ответ наперед:
— Любка, взяла бы ребенка, мальчика? Если бы так случилось…
— Как же не взяла бы, если ему идти не к кому?
Повесилась Настя во дворе на вожжах. Когда петля затянулась, увидела Настя белый мох в сосновом бору, белые грибы и мальчика в ботинках с калошами. Настя побежала к нему, но ударил рояль всеми струнами, всеми звонами — всем черным небом.
Васька Егоров смотрел с бугра на вспаханное немецкое кладбище. Оно выделялось среди травяной земли как площадка для какого-то бешеного футбола. Рядом с ним ровным кругом чернело кострище. Кресты немецкие выгорели все до единого, не осталось ни одной головешки. Кто-то сгреб граблями уголье в центр, и теперь в центре круга белела пирамидка пепла. Эта геометрия не вязалась с жестяным блеском речной воды, сырой зеленью елок на той стороне реки, светлым житом возрождающейся земли и ощущением надежды на новое духовное существование русских людей, Ваське нестерпимо стало. Ушло все. Услыхал Васька рояль. Рояль играл громко. Звуки стиснули Васькину голову, наклонили ее к земле.
Васька сошел с бугра и, забросив мешок за плечо, направился к поезду, а до поезда двадцать верст.
В деревне он столкнулся с козой и старухой, ее хозяйкой. Коза бодала ворота. Старуха сидела на камне, врытом в землю сбоку ворот. А прямо в воротах, как в раме, висела женщина в голубых носочках. Висела она высоко, на короткой веревке. Коричневые туфельки валялись на земле.
— Внучек, — сказала старуха, — сними ее. Мне, видишь, никак.
Василий, сторонясь ног женщины, вошел во двор, снял со стены косу и косой перерезал старые черные вожжи. Он не дал упасть Настиному легкому телу на землю, подхватил ее.
Старуха сказала спокойно:
— Ты положи ее тут у стены. Отдохнет на солнышке. В темноте-то еще належится. Розка, пошла прочь, шкура! Я тебя, лупоглазая.
Коза отошла от Насти. Головой помотала, размахнулась Ваську боднуть, получила от него кулаком по лбу, отскочила и, открыв рот, задумалась.
Дома Васька написал Настю в воротах. Старуха комком сидела на камне. Коза, похожая на собаку, бодала столб.
Когда Васька отступал от мольберта, между ним и холстом прямо в воздухе повисали Настины ноги, черно-белые, как на фотопластинке, омерзительно реальные, хоть и призрачные.
Он написал их на холсте опускающимися от верхней планки подрамника. Через них просвечивали ворота, небо и коза. Картина утратила реалистический драматизм, поднявшись в некий надбыт, в плоскость символов.
Васька написал солдатское кладбище немцев, похожее на дыру в земле, и чахоточный трактор. Написал яблоню и красные яблоки, текущие по утору в торфяную воду реки.
Старый художник Косых, у которого Васька учился, прошептал, щуря конъюнктивитные веки и как бы шелушась:
— В работах студентов хотелось бы видеть Победу.
— Это Победа, — ответил Васька.
Васькин друг, студент-живописец Михаил Бриллиантов, выпив пива трехлитровую банку, и отдуваясь, и вытирая губы трикотажным рукавом, совет дал мудрый:
— Не хочешь, чтобы прогнали из Академии, пиши рыбу: окуней, селедок, сомов. Как Франс Снейдерс. Или, знаешь что — птиц…
Василий попробовал и рыбу, и птиц. Выразительно получились птицы. Они летели вертикально вниз. Скорость обезображивала их, отрывала от них куски. Свист переходил в визг, А рыба? Она совершенна. Она мертва. Писать боль через совершенство — наверное, кто-то умел и умеет, наверное… Но болит голова.