— Будь я королем Корнуэлла, господин мой, я ожидал бы одного из трех ходов: взятия пешки, выхода моего королевского коня на клетку перед слоном или продвижения моей ферзевой пешки.
Король, хорошо играющий в шахматы, внимательно выслушал этот ничем не примечательный ответ. Он опустил взгляд на троицу пешек и снова поднял его на меня: «Я не забыл того, что ты сказал мне в тот день в саду».
Привязанность Короля к воспоминаниям, которой я вряд ли вправе ждать от него, всегда меня трогает. Ему — Принцу в отцовском замке — было тогда двенадцать. А мне двадцать — молодой человек, посвященный в рыцари, прошедший хорошую выучку в замке моего дяди и призванный обучить Принца владению мечом и диалектике. Мы часто играли с ним в шахматы в саду его матери, в беседке под сенью лип. И он любил вспоминать за шахматами ту давнюю историю.
— Ты указал мне на три пешки и сказал: «В них кроется последний ход всей партии, — если бы только мы могли его различить».
— Мы и могли бы его различить, но при двух условиях: если бы нам удавалось всегда точно предвидеть ход противника и если бы каждый наш ход неизменно был совершенным.
Король оттолкнул свое кресло назад и встал. Я тоже сразу поднялся на ноги. Партия завершилась. Он приблизился к окну, выходящему на плодовый сад и на лес, глянул без особого интереса вниз и отошел к гобелену, изображающему окровавленного оленя в окружении серебристых борзых.
— Как по-твоему, Королева несчастлива? — спросил он.
— Она выглядит очень довольной, господин мой.
— А, — отозвался он нетерпеливо. — Знаешь, Томас, я иногда думаю — молодая женщина, оказавшаяся при чужеземном дворе, в окружении чужих людей. Наверное, ей приходится нелегко! Я хочу, чтобы ты приглядел за ней. И дал бы мне знать, если ей будет — не по себе.
— Хорошо, господин мой.
— Я знаю, что могу на тебя положиться, Томас, — он повел рукой в сторону окна. — Взгляни! Хороший денек для охоты с соколом.
Сейчас уже ночь, а меня все давит странное чувство, и никак мне его не избыть. Смысл нашего разговора слишком мне ясен: Король желает, чтобы я следил за его супругой. Он сам не свой с тех пор, как сенешаль накляузничал ему.
Я бы и не заподозрил ничего в том, что Королева водит дружбу с Тристаном, которого сам Король попросил оберегать ее, — если бы не взгляды, которыми они порою обмениваются. Да и взгляды эти легко истолковать, как совершенно семейственные, ведь сам Король приказал им любить друг дружку. Возможно, они и любят друг дружку, как брат с сестрой, — Королева, попавшая в чужую страну, Тристан, лишившийся матери и отца? Благоговение перед мужем требует же, чтобы она почитала и его племянника. А Освин твердит, будто Изольда отдается Тристану в каждой кровати замка, на каждой из лестниц его, за стволом каждого дерева.
Ох, боюсь, что-нибудь да случится.
* * *
При дворе довольно людей, которых бесчестье Тристана только порадовало бы. Он всегда привлекал к себе пылких сторонников, особенно из рыцарей помоложе, однако чрезмерная любовь Короля к племяннику породила и тайных завистников. Кое-кто из баронов побаивается его воинской удали, кое-кому не дает покоя привязанность к нему Короля, кого-то еще возмущает, что Король так долго отказывался вступить в брак, желая оставить королевство племяннику. Разумеется, хватает и других, тех, кто готов к пылкой дружбе с Тристаном. Но и их порою охватывает, в самом средоточии преданности ему, потаенная усталость, какую ощущаешь в зашейке, слишком долго пролюбовавшись на великолепную башню.
Я не хочу сказать, будто Тристана не любят. Даже завистники и те, кто обижен, признают его отвагу, бесстрашие, чувство чести, любовь к товарищам. Рассказывают, как Тристан однажды, охотясь в королевском лесу, выехал к ручью. Спутники его опустились на колени, чтобы напиться, а между тем слуга Тристана протянул молодому своему господину единственную взятую им с собой, чтобы утолить жажду хозяина, бутылку вина. Тристан же, приняв бутылку, высоко поднял ее, воскликнул: «Вот так я пью!», — и вылил вино в поток, предлагая всем разделить его. Любовь Короля к Тристану столь глубока, что походит на любовь человека к собственной жизни.
Освин Гордец, Освин Похотливец — не единственный, кто сеет при дворе смуту. Его нередко видят в презренном обществе Модора. Из трех дворцовых карликов Модор — единственный, кто обладает влиянием. Модор! — надменный маленький уродец, тиран, хвастун, раболепный, мстительный, кичливый комок злорадства. Других карликов он жестоко третирует, гоняет их по пустячным поручениям, унижает перед гогочущими баронами. Грубое лицо его напоминает мне стиснутый кулак. Единственная страсть Модора — интрига. Бароны над ним потешаются, однако чувствуют себя в его обществе неуютно — многие верят, что он владеет искусством отравителя. Он клянется в приязни к Тристану, не скрывая, однако, мнения своего о том, что Король чрезмерно любит племянника; он ищет расположения Королевы, одновременно распуская сплетни о ней; верная служба Королю не мешает ему нашептывать приверженцам Тристана, что Король, женившись на Изольде Ирландской, лишил племянника обещанного наследства. Он предает всех и всем отвратителен. Почему же его присутствие терпят? Более чем терпят: многие старательно ищут общества Модора. В том ли тут дело, что праздный двор, наскучив привычными удовольствиями, желает развлечься гротеском? Или причина глубже? Модор — квинтэссенция всего низкого и уродливого, что можно сыскать в душе придворного. Увидеть его, значит ощутить трепет узнавания, возникающий, когда нечто сокровенное выходит на свет, а следом — немедля — ощутить свое нравственное превосходство.
Когда я вижу Освина и Модора, стоящих там, где изгибается, образуя угол, сложенная из песчаника стена, или идущих бок о бок по тропе на опушке леса, меня, должен признаться, охватывает благодарность Творцу, который в мудрости и благодати божественного замысла Своего устроил все так, что конец жизни становится и началом расплаты за нее — и содеял смерть неизбежной.
Кое-что случилось — пугающее и неожиданное, — нечто такое, чего я понять не в силах. Ночь уже поздняя, я сижу за письменным столом, сжимая в дрожащих пальцах гусиное перо. Нужно справиться с собой и успокоиться. Успокойся, Томас! Пиши, это тебе поможет.
Есть у меня такое обыкновение — выйти, перед тем, как улечься на ночь, из крепости через потерн и прогуляться по плодовому саду. Ряды деревьев — айвы и груш, вишен и слив, яблонь и персиков — раскинулись за замковой стеной по целым акрам. Там и сям, расчищенные пути, достаточно широкие, чтобы в пору сбора урожая по ним проходили телеги, тянутся до самого палисада из острых кольев, окружающего вертоград, отделяя его от парка. За этим частоколом течет река, она здесь не шире ручья, а на другом ее берегу возвышается еще один частокол, помечающий границу королевского леса. Теплой летней ночью, при полной луне, приятно сойти с дорожки и пройтись между деревьями сада. Здесь, вдали от голосов замка, среди черной листвы и белого лунного света, молчание мира нарушают лишь крик совы, мышиный шорох в траве да дальний лай борзой на замковом дворе, и душу твою переполняет покой.
Нынче ночью я забрел дальше обычного — шел, не разбирая тележных путей, огибая стволы стволы, пересекая ручьи, выходя на открытые, еще не засаженные места и снова ныряя под ветви, — беспокойство томило меня, я хотел устать посильнее, чтобы после сразу заснуть. Надо мной синело и светилось ночное небо, — похожее на темно-синий кусок витражного стекла, вставленный в окно церкви, за которым блистает солнце. Я дошел до участка сада невдалеке от частокола и вдруг приметил какое-то движение в темноте и услышал звуки шагов. Я остановился, положил ладонь на рукоять меча и хотел уж окликнуть идущих, но тут увидел между деревьями две их фигуры.
Я сразу понял, что это Тристан с Королевой. Они шагали так медленно, что почти и не продвигались, и, казалось, слегка приникали друг к дружке. Руки обоих были прижаты к бокам, лица повернуты одно к другому, его пуще, чем ее. Тени ветвей рябили их лица и спины. Мантию Королевы, влачившуюся по земле, украшали серебряные лунные серпики. Волосы покрывал простой чепец, стянутый на висках золотым ободком. Время от времени они выступали из перелива теней под внезапный свет луны, а там тьма вновь поглощала обоих. Наблюдая за этой медленной, точно во сне, прогулкой средь безмолвия лунной ночи, я словно бы позабыл, что стал свидетелем изменнического, наказуемого смертью деяния, и чувствовал — впрочем, мне трудно точно сказать, что же я чувствовал. Да, я чувствовал, что вижу нечто, присущее ночи — эманацию ночи, такую же верную, как неспешное падение лунного света на листья и ветви. В ней присутствовало что-то древнее, более древнее, чем супружество, чем рыцарство, что-то, принадлежащее только ночному мраку. А потом я как будто ощутил исходящую от этих почти и не дышащих теней восторженную нежность, исступление ночи, разрастание самого существа каждого из них, как если бы темное небо могло в любой миг расколоться и излить ослепительный свет; и я отвернулся — там, на моем посту соглядатая, — словно ко мне обратились с укором.