Высоко над головой солнечные лучи свешивались с кровель и заглядывали в окна. Надо было поторапливаться.
Дверь в аппаратную не поддалась — заперли изнутри. Значит, Аня-приемщица еще не проснулась. На столе доставщиков уже лежало несколько телеграмм. Расписки были оторваны. Ларион отстранил телеграммы локтем, выдвинул нижний ящик и принялся шарить внутри. “Слава богу! Хоть поем чуток”. Нащупал бумажный пакет, тряхнул, поймал рукой сохлую горбушку с запахом уже съеденной колбасы.
Теперь за дело. Уже почти сытым взглядом оценил стопочку телеграмм на столе, Анин сюрприз. Эта порция без расписок накопилась со вчерашней смены. Юра, не застав клиента дома — а такое нередко, рассовывал извещения по ящикам. Потом клиенты, поздно повозвращавшиеся с дач, обнаруживали эти извещения среди воскресных газет — и справлялись по телефону о содержании. Потому-то телеграммы и считались как бы уже врученными: квиточки были оторваны. Но для полного порядка телеграммы требовалось-таки раскидать по ящикам. И Юра, и Ларион первый свой рейс посвящали этому.
Участок, который Ларион обслуживал, раскинулся по обеим сторонам шоссе — поток машин редел лишь к полуночи. Это был бестолковый, разлинованный автомагистралью и железной дорогой район, заставленный башнями и унылыми коробками казарменного типа. Бродить от дома к дому — ботинок не напасешься. Значит, следовало продумывать путь. Чтобы захватить все нужные дома, приходилось “завязывать” две большие петли и стягивать их в восьмерку с “горлышком” в подземном переходе возле метро, где рядом железнодорожная платформа и вечная толкотня.
В это отделение связи его устроила на работу мама. Привела, едва закончил восьмилетку. Он сам был согласен на что угодно, лишь бы вырваться из проклятой школы, где мучился с первого класса, перебиваясь с двойки на тройку; где учителя при всех называли его “дебилом”, где мама вечно плакала и кого-то умоляла в учительской, а одноклассники дразнили “бяшей” и обзывали еще нехорошими словами. Но бороться за себя Ларион не умел. И оставалось в запасе одно средство: бежать без оглядки. Может, потому с тех пор, как закончил восьмилетку, в школу больше и не заходил ни разу. Здесь же, на телеграфе, когда освоился, понравилось: почувствовал себя самостоятельным, нужным, на что-то годным. Хорошая работа. Не надоедает, хотя с первого раза минуло уж пятнадцать лет. Ларион считал, что устроился очень прилично. Разнес свою смену — и отдыхай. Рядом, в полкилометре от дома, лес с прудами — гуляй, кроши уткам хлебушек. А на той стороне шоссе (если не сомнут-разомнут в лепешку у дверей в метро, будто тесто на доске — деревянной скалкой) огромный кинотеатр. Там они с мамой смотрели фильмы (если один, то лишь с утра, на вечерние сеансы мама его одного не пускала). Впрочем, уже давно Ларион там не появлялся; с Фаей сходили пару раз, а потом она сказала, что лучше смотреть по телевизору. Ну и он перестал — не одному же в зале сидеть. Однако промелькнуло тогда подозрение: а не стесняется ли она?… Но стыдно было думать плохое о Фае. Ну, не нравится жене ходить с ним в кинотеатр — и что особенного? Да и не в этом же пиджачке там появляться! К тому же в зале тесно, душно, а на верхних рядах бутылки раскупоривают, распивают и роняют вниз — те катятся с грохотом. Что хорошего?… Но сколько себя ни разубеждал, тревога не отпускала, — таилось в женином капризе нечто невысказанное.
Ларион семенил по асфальту, срезая путь, сворачивал на вытоптанные меж зданий тропки: один за другим в глазах покачивались знакомые подъезды — и он заходил, вытаскивал из сумки шершавый бланк, просовывал в щель почтового ящика, шел дальше — рассуждал, прикидывал, томился. Одни и те же мысли не давали покоя. Не замечая, он начал разговаривать сам с собой. Это с ним бывало. Прохожие на улице шарахались, а он всё доказывал себе, что любой поступок Фаи — каприз без причины, пустяк, из которого он по глупости выдумывает бог знает что. И он говорил, говорил, уже захлебываясь, и опомнился лишь тогда, когда чуть не сбил с ног дородную тетку с мешками через плечо.
А вспоминалось всё одно.
Обычно Ларион коротал отпуск дома. Мамины родственники в деревне давно поумирали, дома их поразломали, а чтобы уехать в какой-нибудь пансионат по путевке, нужна была справка от доктора. Да и отпуск выпадал то на ноябрь, то на декабрь. Но год назад Ларион почему-то решился: запинаясь, попросил приемщицу Аню передать начальнице, чтобы позволила выйти в отпуск летом. Повезло — Ане спасибо — три его законные недели выпали на июль месяц. Мама ворчала-ворчала, но потом сдалась: повела в поликлинику. Пришлось терпеть и дикую очередь, и неуютность, и взгляды, которых смущался, и кабинет, и чужого человека в белом халате, и его пальцы, ощупывающие живот, и маму с ее просьбами-уговорами, за которую становилось стыдно, и самого себя.
Ларион заранее опасался людей, с которыми столкнет его курортный жребий. Ведь в одной комнате с утра до вечера. Как и в школе, предполагал Ларион, не дадут покоя. Но повезло. Поселили с веселыми парнями-металлургами: те всё шутили-похохатывали и его приняли хорошо. И все-таки в первый же день без мамы Ларион затосковал. Под вечер какая-то неведомая сила вытолкнула его из корпуса и потащила по парку от одной беседки к другой. Тут-то он и застрял в компании уже не очень молодых женщин, как и он, не знавших, видимо, чем себя занять. Они Лариона, нет, не прогнали, они его усадили на почетное место, стали обо всем расспрашивать. Он сперва запинался, путался, потому что не привык ко вниманию, а потом, ободренный улыбками, принялся рассудительно рассказывать, какая замечательная у него мама, как она о нем заботится и как они с ней дружат. Его, чувствовал Ларион, подзуживали, подначивали, поддразнивали, поощряли, — и он, Ларион, распустил хвост и очень значительно, как городской житель, цедил, цедил свое — когда его еще так слушали? И как же блестели у этих милых женщин глаза!
В школе некоторые девочки пытались его жалеть, но он в ответ замыкался, нарочно грубил. А как по другому себя вести? Ведь ему было стыдно за собственную беспомощность, показную грубость, неумение дать отпор обидчикам. А уж после, когда молодая его жизнь устоялась, так и повелось: работа, после которой едва волочились ноги, с работы приходил — квартира, прогулка с мамой и телевизор. Если смутно мечталось о женщинах, то как-то отстраненно; отделял их от себя: они существовали в ином мире, до которого, он был уверен, ему никогда не дорасти. Стать бы сильным, смелым, находчивым, подобно героям его любимых французских фильмов, — но этого, верно, было ему не суждено. Не таким родился. Не сам виноват. А кто? Но на маму, на отца, которого никогда не видел, злобы не держал. Раздражало другое: годы шли, а ничего вроде в жизни не менялось и не светлело.
И вот мир перевернулся. Чувствуя себя будто на седьмом небе, Ларион нес, как сам догадывался, несусветную чушь и даже понимал это, но никак не мог остановиться: говорил, говорил, а его милые слушательницы в беседке всё чаще и чаще посверкивали зубками, заливаясь серебряным грудным смехом. И вдруг одна, приземистая, веселая и ловкая бабенка, взъерошила себе волосы, прижала кулаки к вискам, растопырив указательные пальчики, да как бросилась вперед: “Бе-е-е-е-е-еее!”. Другие прыснули, захлопали в ладоши, завизжали: “Пободайтесь, пободайтесь!”. На этом, собственно, интересная беседа закончилась. Опомнившись, Ларион стремглав, как молодой козлик, выскочил из беседки наружу и припустился бежать к своему корпусу. Нет, все-таки ребята металлурги — не самые худшие из соседей.
С этого момента своей курортной жизни Ларион твердо решил держаться от этих опасных женщин подальше. Но его уже приметили, улыбались, стали узнавать. Проходу просто не давали. А самое, оказывается, страшное — хоть прикидывайся умным, хоть прикидывайся дурачком, — забавницы только пуще смеялись-веселились. Успокаивался от всеобщего веселья — и то ненадолго — лишь когда загорал на берегу реки, вдали от пляжа. Благодать! Но стоило ему — бочком-бочком — появиться в столовой, — опять начинали теребить за руки, как полюбившуюся куклу, дергали за ворот, строили рожки, норовили погладить. Да все по-разному, некоторые отчаянницы даже лезли целоваться. Он не знал, куда деваться, ругал себя, что не послушался маму и приехал один и, в конце концов, как ни крепился, однажды не выдержал: разревелся прямо на веранде, у шахматных столиков, где сгрудились старики-отдыхающие. От досок, правда, никто не отошел, как прилипли, но те же самые веселые мучительницы окружили его и принялись утешать. Гладили, словно малую собачку, обнимали, ласкали, облепили-обчмокали. Стыд от своей беспомощности опять жег его, но отчего-то было и приятно: жалели-то совсем не так, как мама. Та птенчика, вывалившегося из гнезда, назад укладывала, а здесь… И как-то сразу перестал их пугаться. Успокоили, утешили — потом даже прощался с кем-то за руку. Чего-то поняли? Ларион никак не мог опомниться от такого счастья: до того легко и приятно вдруг себя почувствовал. Ну и пусть, что нескладным уродился, из рук всё валится, — не стоило из-за этого переживать: главное, оказывается, рядом мог быть кто-то — кроме, конечно, мамы, — кому его беды не безразличны.