И вот как-то вечером, когда стемнело и в летнем клубе перед фильмом становилось уже тесно — подваливала разряженная публика, — к Лариону, скромно примостившемуся на крайнем ряду, подсела, словно невзначай, теплая полненькая женщина и по-особому, по-женски (он-то сразу раскумекал!) прижалась. Замелькали титры, он покосился на соседку и обмер: это была та самая, которая едва не забодала его тогда в жуткой беседочной кутерьме. Весь фильм Ларион проерзал: может, убежать, спрятаться? Но сидели плотно, жарко, а подняться нагло, всех растолкать, вырваться из жаркого плена — стеснялся; да и какой еще номер могла выкинуть озорница! Впрочем, едва свет на экране погас, а в зале зажегся, он тут же с облегчением встал, но и шага не сделал. “Вам понравилась картина?” — спросила она, заслонив путь. Он растерялся, но ответил. Так и завертелось.
После сеанса прогуляли до полуночи — никак не могли расстаться. Потом было даже стыдно за себя: не тянули ведь его за язык, не заставляли плести околесицу: молол первое, что попадалось на ум. Эх, знала бы тогда Фая, как сложится у нее потом всё со свекровью, стала бы слушать россказни будущего жениха про их домашнее с мамой житье-бытье? Может, она только вид делала, что интересно ей всё это, просто так подбадривала, завлекала? А он-то радовался…
Эта коварная мысль неприятно его взбаламутила. Ларион покраснел, отчетливо вспомнив, о чем рассказывал тогда Фае: как купил ботинки, с расчетом, чтобы на два года хватило, как через неделю на одном из них отлупилась подошва и пришлось чинить в мастерской, как копили с мамой деньги на телевизор, но всё равно оформили его в “кредит”, как мама ухаживает за ним и поит молоком с медом, когда он простужается, как гудит на кухне колонка, как взялся однажды скоблить паркет в коридоре и задел плечом полочку, где лежат ключи и ему прямо на голову свалилась — смешно! — склянка с зеленкой, как однажды обгорела на солнце спина и мама втирала ему в обожженные места какую-то пахучую мазь и на пруды ходить одному строго-настрого запретила… Разве это могло серьезно интересовать Фаю?
Но в тот вечер всё воспринималось по-иному. Он говорил, а Фая вроде подбадривала его суматошные речи ласковым взглядом. Ах, как нежна была чуть колеблемая ветром июльская чернота! Невдалеке бесновалась пьяная танцплощадка — разноцветные блики, отбрасываемые гирляндами крашеных лампочек, окатывали Фаю холодным светом.
Ближе к полуночи Фая стала позевывать, и Ларион потерял нить разговора, растерялся, раз сплюнул, два, повздыхал и стал смотреть куда-то в сторону, проклиная себя и свою неумелость. И чувствовал двойную неловкость: в теле вдруг проснулась и забродила ломкая, доселе незнакомая ему сила, пугаясь которой, вдруг затрясся и затрепетал воробышек под сердцем. Ларион ощутил прикосновение шелковых женских пальцев — миг, и Фая уже направилась к себе. Бросила! Шла, шла — и вдруг порывисто обернулась, махнула рукой. Еще секунда — и исчезла в прочерке аллеи. Он долго глядел в черный ветвистый пролом, следил, как покачивались под белым платьем полные бедра. Назад, в корпус, еле доплелся. Добрел до палаты, повалился на койку и — что там металлический храп здоровяков-соседей! — проспал десять часов, как убитый. А на следующий день привычное одиночество, с которым вроде бы навсегда свыкся, показалось таким невыносимым, что только умылся и оделся, как тут же кинулся разыскивать Фаю. И всё счастливо повторилось: гуляли вместе, но он уже больше молчал, говорила Фая. Рассказ ее завораживал, слова сплетались в сеть, которая сковывала движения, стремила в одну сторону, отчего Ларион то и дело задевал спутницу. Не в силах глядеть куда бы-то ни было еще, он не отрывал радостных глаз от Фаиного лица, пронзенного солнцем, слушал и сопереживал так, будто не ей, а ему надоела эта ужасная работа, не она, а он целый день парился в тесной кабинке под закопченым потолком. Фая рассказывала — а в его ушах уже гудел звон, в который сливались скрип натруженных лебедок, грохотанье станков, визг резцов, которыми угрюмые токаря скоблили металлические палки, вертевшиеся в патронах, яростный мат слесарей. И не ее, а себя хотелось ему видеть в заводском промышленном аду, задавленного после смены усталостью и жарой, тяжело спускающегося по шаткой лесенке. Он, Ларион, всё стерпит. Женщину, которая шла сейчас с ним, держала за руку и тихонько вела за собой, хотелось беречь, лелеять. В воображении возникала мрачная картина: вот Фая идет по цеху, а рядом — звери в мужском обличье: каждый норовит пихнуть, ущипнуть, а она колотит по кобелиным мордам, но всё слабее, слабее… А тут еще начальница вызывает — и от нее никакого покоя: не может простить Фае чугунную заготовку для редуктора, что выскользнула раз из креплений и помялась…
Но вот Фая веселеет — и Ларион начинает улыбаться в ответ, будто обратное зеркало. И безумно смешным уже кажется крик ее начальницы — “Уволю!”. И покоряет безупречная женская логика: ну, в самом деле, кого эта дура посадит в кабину вместо Фаи, где еще найдет такую, как она, согласную работать за гроши? Про технику безопасности пускай лучше попечется. А то развела бардак — под новый год электричество вырубили, а кран застыл у входа в раздевалку и груз завис прямо над дверью!… Фая и Ларион долго и мучительно хохотали. И впрямь видик: мужики-то, герои, сигают, как крысы, под грузом, спокойно, по-человечески зайти боятся…
Фая описывала все это живо, увлекательно, посылала Лариону улыбку за улыбкой, и тот (хоть и поклялся себе с утра не навязываться спутнице с откровениями) всё чаще перебивал ее и рассказывал о том, какой красивый у них город, особенно по праздникам, в часы салюта, о том, как он однажды рискнул, пробрался вслед за мальчишками на чердак и смотрел на небо прямо с крыши. Ларион не заметил, как опять начал хвалиться: и клиентами знаменитыми, которых доверяли обслуживать на участке, разносить им телеграммы и вручать лично, и мамой, которую наградили медалью перед уходом на пенсию.
Так пробродили они с Фаей и этот день, и другой, и третий. Разлучались лишь на ночь да в столовой. А в остальное время купались на Волге — и теплоходы приветствовали их трубным ревом. Или еще играли в настольный теннис, и Фая терпеливо учила его управляться с ракеткой. А вечерами обязательно вдвоем появлялись на танцплощадке. И уже не так подшучивали над ними, а если и поглядывали, то как-то по-новому, по-серьезному.
Когда подошел обоим срок уезжать, Фая изменилась: стала отвечать на вопросы раздраженно, невпопад, часто отмалчивалась. Но не покидала его. Погода испортилась, всё время лил дождь, и они часами просиживали в беседке. Но разговор не клеился. Фая скучала, он чувствовал это, но не уходила, будто чего-то ждала: тихо напевала какие-то песенки, бросала на него непонятные, грустные взоры. А по ночам Лариону снились женщины в парандже и мерещились сквозь непроницаемые накидки их осуждающие бездонные глаза.
В один из последних дней выглянуло солнце. К обеду подсохло, они вновь пошли гулять. И то ли день был такой радостный, но было им так же легко и свободно, как прежде. Болтали о пустяках, Фая заразительно смеялась, он умильно и глупо, по-бараньи наверно (знал это, но ничего не мог с собой поделать), смотрел на нее. Слово за слово — и Фая потихоньку снова стала рассказывать о себе. Призналась, что одинока, что родители давно умерли, что не от кого ждать помощи, что десятый год не живет — именно так и сказала, — а мучается в общежитии и нет никакой возможности оттуда выбраться. И он догадался — это то, о чем она так долго не решалась ему сообщить. Ларион попытался осмыслить, обдумать услышенное. Ну, разве так должна жить женщина?! Но ведь если бы рядом с Фаей был он, в жизни ее, наверно, ничегошеньки не изменилось бы. Он чувствовал, как горят его щеки. Нарастающая с каждым их шагом, с каждым вздохом тревога подсказывала: надо произнести что-то такое, чему Фая поверит. Но, как назло, ничего не лезло в голову — еще и воробышек в груди, точно вселилась в него хворь, сжался в комочек. И обиду за себя, за то, что родился слабым, не умным, не интересным, не умеющим за себя постоять, обиду, горячившую душу, уже не было сил сдержать. Они медленно брели по берегу Волги. Вдруг под Ларионом будто разверзлась пустота, ноги сделались чужими, а потом будто пропали. Он неловко осел на поросший дерном бугришко, прикрыл лицо ладонями и заплакал. И тут, почувствовав на плечах ласковые руки, приподнялся и словно упал, обволокнувшись в мягкое, непередаваемое: завертелась, закружилась в солнечном море налитая, сохнущая по косе трава, и всё заслонило Фаино лицо, словно выглянувшая не ко времени луна, почему-то обрамленная ворохом пшеничных колосьев. “Барашек, барашек, — шептала она ему, теребя пальчиками завитки на затылке, — неужто не чуешь, что тебя любят?” И Ларион понял: это то самое, счастье…
В тот день они решили пожениться. Легко и привольно слетело с уст Фаи заветное слово. Сам бы он вряд ли заикнулся — духу бы не хватило. Возвратился Ларион в Москву и прямо на вокзале поведал обо всем маме — будто бултыхнулся в майскую, холодную воду. Тут же и схлопотал: отругала мама, назвала “дурнем” и “телком”. Неделю потом не разговаривали.