Мать Филиппа недавно перевели в цех холодной закуски. И всей семьей это переживается как понижение, хотя зарплата осталась прежней. Но раньше-то тетя Ира (как легко Ксенька стала ей говорить «тетя Ира») мяско несла домой, а теперь только капустку с морковкой.
Развратите вы мне мою девочку, родственнички in law! Как НЛО звучит… Они и есть неопознанные — в принципе неопознаваемые. Отец, между прочим, в дорожно-ремонтном бизнесе, правда, по найму, но должность солидная. Так еще матери надо с работы морковку нести!
Дорогие Ксения и Филипп… Ну нету моего вам благословения…
Конечно, мальчишка он статный, не сказать, что красивый, но крепкий, накачанный, прямо лепной, Ксеньку можно понять… Молодость — это когда два тела, будто две дудки, лежат на одном пригорке, и ветер ими гудит. А им, дудкам, кажется, что это такая музыка — одна на двоих. А это — сквозняк и сопение. От пустоты и от дырочек.
Не отдам.
Завтра придут выкупать. Сегодня уже. Надо же, чуть не забыла! Год на съемной квартире живут. Для кого этот выкуп? Для себя, для соседей? Мам, обычай, так надо.
А вот не отдам, и будет мой личный вклад в народное творчество!
И аспирантура, оказывается, Ксенечке не нужна (вы оперируете к устарелым стереотипам, — высказался), и работу ей надо срочно менять (у женщины рост по карьерной лестнице — это приквел деторождения, — сформулировал). Планктон, манагер, качок… Свету провалиться, а ему чтобы чай всегда пить… Чехова не читал, Достоевского и повадно… И подавно. Звуки уже заплетаются. Может, заснется? На левом боку… на правом почему-то никогда не выходит…
В юности Вячек считал Чехова пошляком… На семинаре устроил однажды такую бучу! Один мальчик на четырнадцать девчонок — конечно, все ему в рот смотрели — вот и стали поддакивать. Вячек: штампами мыслим, товарищи, штампами, Чехов не пошлость не любил, а человека как такового, его обыкновенность, ну выращивает некто Николай Иванович крыжовник, ну радуется первому урожаю всею душой, а Чехов за это его презирает, вот она пошлость где. И все девочки: да, а ведь точно. И только Лера, влюбленная Лера: да он же сначала жену ради крыжовника погубил, присвоил ее капитал, сжил со света прижимистостью… Но Вячек среди девушек, как на току, и себя-то не всякий раз слышал: русская литература и в принципе враждебна любой нормальности, и «шинелью» этого не прикрыть, Чехов только апофеоз презрения к обыкновенному человеку, отрыжка неизжитого романтизма… А семинары у них аспирантка вела на «ж»… на «жу»… Мижурина, Дина. Тоже в Вячека была влюблена, убежала в слезах, думала, он нарочно народ возбудил, чтобы ей досадить. Потом еще всех в деканат вызывали объяснительные писать: я, Валерия Опёнкина, отношу творчество Чехова к вершинам критического реализма, а к периоду романтизма не отношу, хотя этот писатель и утверждает самоценность духовной жизни личности, и смотрит на мир сквозь призму сердца…
Договорились писать что угодно, только Вячека не поминать. И отбили-таки. На нем тогда два выговора уже висело (за распространение на территории института репринтных изданий писателей-белоэмигрантов и за прыжок из окна третьего, женского, этажа общежития), так что этот, за срыв семинара, получила их староста, Лялька, все занятие промолчавшая.
Дорогие Ксенечка и Филипп, ваш папа… наш папа, Вячеслав Валентинович Кайгородов, к сожалению, приехать не смог, он живет далеко, если кто-то не знает, в Канаде… Мы с ним в свое время часто и много спорили, представьте себе, о Чехове… Но я сейчас о другом… (А что Ксения не без рода и племени — это хорошая мысль — надо ненавязчиво в их головах закрепить.) Ксенин папа считал, что только в рассказе «Архиерей», написанном незадолго до смерти, Чехов наконец приблизился к тому, чем могла и должна была стать его проза… Этим летом, сразу после больнички, я этот рассказ решила перечитать… (А они-то наверняка не читали, даже если он и в программе теперь. Не беда, откроют интернет и найдут. Что-то да западет, пусть только в одну головку… Слово «головка» при них нельзя… Можно. Не на уроке!) Помните, как блестят на лице и бороде архиерея слезы, как стоят сиянием рыжие волосы у восьмилетней Кати? Как звенит посуда, как кричит сверчок и шумят сквозь двойные рамы грачи, как звонят колокола, как много и хорошо поют монахи в этом рассказе? В нем все — звук и сияние. И посреди этой звенящей светописи как выразительны и неповторимы даже третьестепенные персонажи. И вот вдруг я, обыкновенный человек, на удивление обыкновенный — совсем не то, что Ксенин папа, — но после трех дней лежания под капельницами со мной случилось невероятное: я стала видеть людей, да, как Чехов или Толстой, в их поразительной единственности. Живот только-только зашили, по дренажной трубке все время что-то текло… А я смотрела на старушку слева, потом на старушку справа — сейчас так снимают цветы, бабочек и жуков, таким сверхукрупнением, когда уже видно, как стрекоза улыбается — и вот так же я видела этих старух. В их поразительной завершенности… Не бывает плохих жуков или хороших. И старух, и, наверно, вообще людей при таком особенном видении (его можно назвать писательским) тоже. Но это только преамбула к нашему разговору… Самое интересное — что происходит потом.
Ну, Кавалерия, не устала? А ребятки уже!
Филипп за глаза зовет ее Кавалерией — по телефону-то слышно. Иногда даже Красной Кавалерией. А Ксенька так боится его потерять — только шипит, приставив палец к губам. А потом виноватым голосом: але-але, мамочка, я тебя слушаю.
А недавно едут втроем в его «мицубиси». Филипп оборачивается и на что-то незначащее вдруг: так точно, краском. Ксеня спрашивает: что такое краском? Отвечает, знает, хоть что-то знает: красный командир. А почему красный? Ну как же, говорит, Валерия Игоревна при Советах росла, в комсомоле членствовала, а в партии большевиков?
Чуть не ответила фразой Раневской: неужели я уже такая старая, ведь я еще помню порядочных людей… Но промолчала — опять ради Ксеньки. А может быть, именно ради нее и не надо было молчать?
Был бы здесь Вячек, хотя бы ответственность можно было с ним разделить. Ведь что такое Филипп? Это — Вячек навыворот. Это — Ксенькино бегство ото всего, что ее с младенчества измотало в отце.
В их лучшую пору Ксеня была мала. И когда он закуролесил, тоже мала, но уже могла приподнять телефонную трубку, думая, что звонит: папа, ты где, Синька ждет! Она и синиц звала синьками. Тыкала пальчиком за окно: синька-синьк… А потом показывала на себя, сидевшую на ветке руки, и смеялась. Это была ее первая шутка, можно сказать, каламбур — в год и семь. А в четыре с половиной (она тогда говорила, что ей половина пятого) с упоением читала еще студенческий Вячеков стих:
Я — нрав, я нварь, снегиря киноварь.
А я ветра рвань, сны весны — фи враль!
А я бесяц-бард: апхчи, насма´рк!
И как же она всякий раз после этого насмарка с неправильным написанием и ударением хохотала.
Насмарку снег, насмарку мрак.
А прель листвы во весь фольварк,
Пой май, пой май — меня за хвост,
Птица, реки с рекой внахлест,
И юнь меня, звени и юнь,
Юли листвой, луною лунь…
То-то Филя порадуется, если она прочтет им этот стишок вместо свадебного. А Ксенька, наверно, даже подхватит… Она и сейчас по-своему любит отца, хотя что-то в ней надломилось, пока они ждали его обратно. И даже когда дожидались — а возвращался он трижды: от аспирантки Арины, от переводчицы Вики и от какой-то совсем уже потаскушки-студентки — возвращался, без тени вины, наоборот, обрушивая на них столько радости и любви, будто отбившийся от поезда пес, триста километров проскакавший по рельсам галопом, счастливый, голодный, с языком у тебя на плече — но Ксенька все равно поначалу дичилась. В первый день в его сторону не смотрела, а ночью подхватывалась, хотя ее бывало и утром не разбудить, прибегала к постели: здесь, не ушел ли? В самый первый его приход — сколько ей было? — без одной недели четыре, ночью шнурки в его ботинках связала, в обеих парах. А когда он вернулся от Вики (Ксеньке было объяснено, что папа эти полгода жил в своей первой семье, где у него росли мальчики — Валя и Коля), пнула ногой его чемодан, открыла книжку и сделала вид, что читает: я от Вали ушел, я от Коли ушел, а от тебя, Синька, и подавно уйду. И побежала на черную лестницу плакать. Она туда лет до семнадцати бегала, уже не только поплакать, уже тайком покурить и по мобильному посекретничать. У нее с мальчиками очень долго не складывалось, выбирала себе повес вроде Вячека…
Конечно, Филипп никуда не денется. Он, как столб — заземленный, пустой, надежный. Видимо, Ксеньке сейчас это важней любви.
А любовь — что такое? Умру, если он уйдет. Умру, если он не вернется. А он и ушел, и вернулся, и снова ушел. И ты ни жива ни мертва весь бабий век. Весь недолгий — бьешься карпом на сковородке, бегаешь курицей без головы. Срываешься — реже на учеников, чаще на родного ребенка. Зато стихи на уроке читаешь («О, как убийственно мы любим, как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим…») с такой дрожью в голосе, что у девочек слезы из глаз, а у мальчика Леши — смотреть за окно! проверить верхнюю пуговку, нет, застегнута! — вон как бедный заерзал, должно быть, восстание плоти…