Впрочем, большая часть тех вещей, которые я видел у Лакедема, была безымянной. И, тем не менее, их безымянность казалась мне сомнительной, как если бы они хранили имена владельцев или, по крайней мере, дарителей где-то в недоступной мне глубине; так, на внутренней стороне шкатулки восемнадцатого века я обнаружил посвящение и несколько слов на испанском, обращенных все к тому же Эспера Диосу. Это открытие поначалу поставило меня в тупик; оно означало, что надпись на кинжале, относящаяся к гораздо более ранним временам, явно является поддельной. Впрочем, по прошествии некоторого времени я пришел к выводу, что Лакедем, по всей вероятности, купил семейную коллекцию некоего рода Диос, в котором одни и те же имена на протяжении веков переходили из поколения в поколение. Еще одним именем, которое встречалось особенно часто, было имя Иоанн Бутадеус.
Я никогда не спрашивал Лакедема о том, кем были эти люди, так же как не спрашивал его почти ни о чем. Как-то, придя к Лакедему, я обнаружил входную дверь закрытой и записку, в которой он просил меня постучать в окно справа от входа. Я постучал. Через несколько минут Лакедем открыл дверь, сказав, что неожиданно заболел. Выглядел он действительно плохо. Я ответил ему, что зайду в другой раз, но он уговорил меня войти, попросив разрешения провести меня к себе в спальню. Мы прошли через лавку, свернули в кабинет и, пройдя его насквозь, оказались в маленьком темном холле с высокими книжными полками по стенам. Повернув направо еще раз, Лакедем открыл низкую дверь и пропустил меня вперед.
В спальне Лакедема горел свет от изогнутого бронзового бра у изножья кровати. Комната, в которой я никогда не был, выглядела маленькой и неуютной: глухой красноватый свет бра падал на массивные скрещенные балки потолка, гипсы высоко на стенах, чьи изображения, не различимые в полутьме, казались выпуклыми, медленно оживающими иероглифами, две картины с густой сетью трещин на масле и пушистым слоем пыли, покрывавшим их золоченые рамы, уткнувшийся в потолок книжный шкаф с открытыми полками, встроенный в глубокую нишу на наружной стене. Беспомощно прижимаясь к массивным переплетам книг, на его полках стояли всевозможные вещицы: шкатулка из слоновой кости, опутанная тонким и вычурным кружевом резьбы, странная кукла с облупившимся фарфоровым личиком и торчащими в разные стороны пакляными лохмами, китайские вазоны, чья голубоватая желтизна просвечивала даже сквозь горький полумрак комнаты; странные африканские маски — черные, клыкастые, не вполне человеческие, но и не вполне животные, внимательно наблюдающие и ухмыляющиеся своими раскосыми и безжалостными глазами изогнутым ножкам кресел, неуместной белизне простынь и кофейных чашек на столике в изголовье кровати, сухой упругой фигуре Лакедема: он полусидел, завернувшись в плед, и его лицо было невидимо в полутьме.
Я все еще с легкостью вызываю в памяти его образ — тонкий, старческий, посеревший, хотя и с легким налетом синевы, сильный и неловкий, сопровождаемый скрипом половиц, дверных петель, кресел с истертым серебрящимся бархатом, черными червоточинами и прожилками резьбы, оплетавшей книжные полки, двери, ножки стола, буфеты и в полутьме почти неотличимой от чеканки кубков, менор подносов, шандалов, тронутой паутиной столовой утвари, гигантского аляповатого канделябра и прихотливой лепки развешанных по стенам гипсов. Но иногда в нем просыпалось иное, совсем юное, начало. Расплывчатая легкость силуэта, сопряженная с четкостью контуров, — таким я увидел его впервые. Прижавшись к розовеющей стене дома и будучи заслонен куцей тенью его крыши, я пил кофе и рассматривал выгоревший, некогда красный персидский ковер, вывешенный в витрине напротив, причудливый и прихотливый в деталях, но подчиненный единому, не терпящему отступлений узору. Выскользнув из неровной, как бы сложенной веером тени крыши и отразившись на лакированной поверхности стола, на чашке кофе и на ненужном мне молочнике, силуэт Лакедема появился позади меня. С помощью небольшого усилия воображения я могу представить, как, беспомощно поводя из стороны в сторону своим птичьим носом, Лакедем оглядывался в поисках свободного места. Я услышал, что тень за моей спиной кашлянула; Лакедем обошел стол и все еще сиплым от кашля голосом попросил разрешения сесть рядом со мной. Я кивнул. Он заказал пирожное и чашку кофе. С этого началось наше странное молчаливое знакомство. Этот человек был очень одинок.
2
Иры в комнате не было. Сквозь закрытую дверь были слышны звуки льющейся воды. Я стал думать, успею ли встать, сварить кофе и выпить его в тишине, пока она моется и вытирается. Не успею. Шум воды прервался. Точно не успею. Значит, я еще сплю, продолжил я, глядя на висящие на стуле вещи: джинсы, блузку, носки, ни единой складки. Я перевернулся на другой бок. Мне не следовало обещать знакомить ее с Лакедемом; к тому же я не знал, что за этим стоит. Скука, любопытство, или она считала его «забавным собеседником», или пыталась что-то узнать обо мне. Ира вошла, все еще вытирая голову розовым полотенцем, оказавшись посредине пятна света, падающего из окна, рассеивающего блики по мокрым темно-коричневым волосам. Она знала, что ее украшают мокрые волосы; отвела рукой прядь, свешивающуюся на лицо; отбросила волосы за спину, поправила халат. Сейчас она скажет, что устала накануне и плохо себя чувствует.
— Значит, не спишь, мог бы уже и встать. Во сколько, ты говоришь, твой Лакедем нас ждет? Хоть уберемся до ухода. Дома бардак, как после погрома. В спальне хлопья пыли, к тебе в комнату вообще не войти; неужели нельзя не раскладывать ксероксы по всему полу? Ты говорил с Яроном?
Она села на край кровати.
— Слушай, меня чего-то опять ломает. На снимке ничего нет, но я не знаю… Как ты думаешь? Я вчера была у Зарицкого; он говорит, что все нормально. Ну вот, надо будет купить плед в салон.
Сейчас она снова красива; ясные очертания фигуры, темные глаза; когда ей хотелось, на лице появлялось выражение удивления и наивности. Сейчас его не было; она знала, что я не люблю, когда она слишком долго играет; но и гримаса деловитости, бывшая минуту назад, тоже исчезла. Пожалуй, она действительно устала.
Я встал и пошел варить кофе. Вышел в гостиную; здесь все было выбрано по ее вкусу. Светлые ткани; прямые поверхности под тонким слоем лака; тусклый, чуть переливающийся металл. Я помню, сколько каталогов она пересмотрела, когда мы это покупали. В кухне все тоже было светлым, идеально чистым, почти стерильным; я достал из морозилки пиццу, положил ее в микроволновую печь. Ира расставила чашки, вынула из шкафа плошку с печеньем, полезла в холодильник за завтраком, встала на колени, исчезла за дверцей. Мне были видны только ноги в тапочках; судя по звукам, она долго что-то вытаскивала, потом ставила на место. Наконец появилась снова, но с пустыми руками.
— Пожалуй, я сначала выпью с тобой кофе.
Я положил две ложки сахара. Ира добавила себе молока.
— Кстати, Аня мне сказала, что в Москве теперь все читают Кибирова, который считается русским постмодернистом. Это что, что-то вроде Пригова?
— Ну, не совсем.
— Ты знаешь, я все это не способна читать. По-моему, если что-то так не любишь, то просто не надо про это писать, пусть пишут про что-нибудь другое. И вообще, я человек старомодный; если они видят во всем только самое низменное, то это говорит про них, а не про меня. У меня постоянное ощущение, что меня пытаются оскорбить. Так ты принесешь мне Кибирова из университета?
— Хорошо.
— И вообще, почему ты не хочешь пойти к Бабицким? Мне они очень нравятся. Ты еще не видел их новый салон. Из коричневой бельгийской кожи, три плюс два плюс один. Ну да, ты считаешь, что Аня ноет. Но им действительно тяжело, у них совсем нет денег. Ты знаешь, сколько они зарабатывают? Что ты на это скажешь?
— Могли бы не покупать бельгийский салон.
Это была ошибка; я знал, что Иру это взорвет. Я не мог этого не знать.
— Да, конечно, ты можешь позволить себе витать в облаках. А то, что людям хочется жить по-человечески, тебе не понять. Зато я это очень хорошо понимаю. Каждый раз, когда я беру тарелку и сажусь к телевизору, у меня в душе все замирает. Тебе-то, конечно, все равно, если будут пятна, а мне не все равно. А кожа, между прочим, в отличие от нашей тряпки, моется. Я уж не говорю про ванну. Каждый раз, когда я показываю гостям, где мыть руки, я сгораю со стыда. Любой человек знает, что такие краны ставит каблан[1]; неужели мы совсем нищие, что не можем поменять их на нормальные смесители? А я, между прочим, выросла все-таки не в деревне. Хоть ты и держишь меня за идиотку. Не говоря уже про то, что Гило[2] — это самые настоящие Черемушки. Если ты понимаешь, что я имею в виду.
Последняя фраза говорила о том, что она успокаивается. Ира прекрасно знала, что ни в каких Черемушках я никогда не был и вообще Москву знал плохо. Когда хотела, она вполне могла быть способна на самоиронию. По крайней мере, агрессии в этом уже почти не было. В любом случае, мое участие в очередной генеральной уборке на сегодня отменялось.