Рай должен быть, и как раз в начале, а не в конце – иначе долгую трудную жизнь не вынести. И потерянный рай, не успевший омрачиться ничем, ярок особенно. Хорошо, что нас не стало там и никакие беды не затмили того сияния.
Ленинград, где мы возникли после войны, сперва казался тесным и стиснутым, лишенным неба, почти не видного за высокими крышами.
"Теперь у тебя будет не природа, а дома. Пойми их!" – такую задачу поставил перед собой я, старательный мальчик, пока страдающий неизвестно ради чего, не умеющий даже сотворить внятной фразы. Но просто антенна между крышами – хлипкая, но реальная (значит, можно по ней пройти?) – наполняла душу ужасом и восторгом. Рябых солнечных отражений высоких окон по асфальту двора, узкого вертикального луча на отполированном сиденье стула с оставленным мотком шерсти, как бы дымящимся, вполне хватало мне для того, чтобы почувствовать день полным, а себя – счастливым.
Мой дом в тихом, респектабельном Саперном переулке предстал передо мной огромным таинственным замком. Даже в нашей квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, недоступные ниши – антресоли под самым потолком. Мне снились сны, что там живут какие-то люди и выходят по ночам.
Мы с сестрами спали в длинной комнате с одним окном. Помню, как с самого начала поразила меня там огромная, чуть ли не до потолка, светло-зеленая ребристая батарея отопления – почему-то я сразу же вообразил ее лошадью: нижняя труба, уходящая в стену – хвост, верхняя труба, уходящая в потолок – шея. А голова где-то там, в загадочном, недостижимом пространстве, видит то, что нам не суждено видеть. Но как хотелось бы! Характер мой определился сразу и оказался, как я чувствовал, неприемлемым для других и огорчительным для родителей. Мне страстно хотелось увидеть лишь то, чего нельзя было увидеть, а то, что было под носом и о чем думали все, для меня как-то не существовало. А поскольку моими видениями я – вполне обоснованно – боялся делиться, то моим родителям казалось, что я вообще ничего не вижу и не интересуюсь ничем! Откуда же у них такой сын? Чувствуя горе родителей, я ничем не мог им помочь, ясно осознавая, что интересы свои изменить не смогу.
В батарее тем временем поселились рыбки. Прильнув ухом (было горячо), я слушал, как они там плещутся. Мог ли я отвлекаться от этого на какую-то чепуху?
Окружающие проявлялись как-то смутно. И первые мои ровесники почувствовались рядом только как соратники в совместных путешествиях по подвалам и чердакам, в освоении недостижимого прежде головокружительного пространства. Больше всего кружили голову собственные впечатления. Но было уже и ощущение надежного, верного, веселого человека рядом – лица и имени не запомнил, но чувство сохранил.
Пройдя через солнечную пыль чердака, поднимались по деревянной лесенке-стремянке к круглому слуховому окну. И, слегка подтянувшись, съезжали животом по крыше, удерживаясь лишь над бездной, почти на самом краю. Бережно балансируя, медленно поднимались.
Ржавое кровельное железо гулко проседало под ногой. И первый осторожный шаг вверх. Железо, освободившись от тяжести, выстреливало. И по нему с тихим шуршанием стекал ручеек ржавой шелухи.
Что делают нынешние ребята без крыш? Как жалко мне их! И как мы упивались тогда своим всемогуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом – достать рукой! – купола всех соборов города, до которых в реальной земной жизни надо было долго идти и потом ползти – подниматься, а тут все они вблизи!
Помню поднимающуюся над крышей огромную стену из голого красного кирпича – опять граница недоступного мира! Но в самом низу ее было одно-единственное окно туда, в недостижимое, – и с каким волнением мы смотрели на вроде бы обычные дуршлаги и половники, висевшие там и сверкающие на солнце! На ржавом подоконнике в длинном выцветшем, растрескавшемся деревянном ящике поднимал стрелы зеленый лук. Его можно было сорвать – но тронуть ту жизнь мы не решались. Затаив дыхание, смотрели на нее, понимая, как шутит с нами она, вдруг притворяясь доступной. Как хотелось бы жить там, спрятанно и отдельно, и видеть огромные крыши, принадлежащие лишь тебе.
Оказаться бы своим на этой солнечной кухне! Но все это – таинственно и недостижимо, и не будет твоим никогда! Сердце сладко щемило.
Следующий кадр: я стою на высоком гребне крыши и вижу свою огромную тень на белом доме напротив. Я долго не решаюсь поднять руки, словно боясь, что огромная тень и не подумает вслед за мной, таким маленьким и жалким, тоже вздымать руки – зачем это ей? Наконец я решаюсь и поднимаю их – и тень послушно вскидывает две огромные тени! И ощущение всемогущества пронзает меня! Я уже небрежно-лениво машу поднятыми руками, и огромный черный человек на большом расстоянии, за провалом бездны, рабски повторяет мои движения! Вдруг по тому дому стремительно мчится тень птицы и, пробив мою тень навылет, исчезает, а я теряю равновесие и чуть не падаю с крыши, словно прострелили меня. Как остра жизнь – и как сладко это почувствовать в самом начале ее! Я снова машу поднятыми руками, и огромная тень послушно повторяет мои движения. Я словно вспоминаю какое-то кино. Кто-то махал так, забравшись с боем на крепостную стену – ГОРОД ВЗЯТ! И тут же не без гордости понимаю, что не было такого кино, я его только что, впервые, вообразил и "снял"!
Я все сильнее чувствую, что мне нужны соучастники волнений – такие слова, как зрители и, тем более, – читатели, еще не возникают тогда.
Но что надо спуститься с крыши, поделиться волнением – это я чувствую. И сколько удивительного оказывается вблизи от земли, а точней – от асфальта. И вот я впервые в жизни веду за собой толпу сверстников, утирая горячий липкий пот, хотя прохладно и ветрено. Я понимаю в отчаянии, что погибну сейчас, зачем-то решившись – в первый раз! – обозначить присутствие в этом мире и показать посторонним чужим людям – свое! Зачем я это делаю? Так тепло и уютно было быть невидимым, никем! Никто не трогал тебя. И вдруг – вылез!
То – мое заветное, первое, что я решился "опубликовать", показать всем – два огромных, розовых, бородатых, мужиковатых атланта, подпирающих дряхлый балкон дома № 11 по нашему Саперному переулку.
Они почти близнецы. Но один стоит почему-то в зашнурованных ботинках, а другой – босой, с голыми пальцами. Как же объяснить всем, что это – смешно, во всяком случае – странно, об этом стоит задуматься, ну хотя бы – посмотреть! Я слышу свой прерывающийся голос, относимый ветром. Помню свои горячечные жесты – и смешки публики – те ли самые, которых я так жаждал. или – холодные, издевательские? Я даже не успеваю понять, что именно было – и то и другое непосильно для моей незакаленной души. Я страдаю не из-за них
– из-за себя: зачем я решился, вылез на позор – что вытащило меня? И понимаю с отчаянием, что необъяснимое "это" будет снова и снова вытаскивать меня из уютной тьмы на беспощадный свет. Чего ради?!
Объяснений нет – а страдания уже есть!
И вот я снова веду вялую, ленивую толпу к этим вдруг ожившим атлантам, в странной надежде – увлечь их тем, что я сам еще не понимаю! – я уже чувствую такую потребность в моей душе. Я озираюсь вокруг – досталась ли мне одному такая тягость? Похоже, что да – остальные вон как беззаботно живут!
И то же самое в школе. Помню первый день. Первый урок. Одно из самых отчаянных ощущений в жизни. Все откуда-то уже представляют, как надо себя вести, знают и понимают друг друга – лишь я безвестен и одинок.
И смутно чувствую – таким и останусь! Говорят, детство – пора счастья. Вероятно. Но и самое большое мужество требуется именно тогда, когда ты – еще никто в этом мире, но чувствуешь, как в тебе ворочается какой-то немой гигант, который так и не скажет ничего, умрет. Как объяснить это всем? И что объяснять? Никто не станет слушать тебя. Ты – невидим!
Тусклый класс с маленькими мутными окнами. Учительница раздает по партам одинаковые серые тетрадные листки в клетку. Первое испытание
– каждый должен нарисовать то, что хочет. Безликая масса стриженых школьников сразу будет разделена – каждый сейчас покажет на листке, сколько места он займет в этой жизни. Помню нарисованную мной с робким нажимом тупого карандаша крохотную серую уточку размером в мелкую тетрадную клеточку – на большее не способен. На другой день я разыскивал ее в кипе листков, принесенных учительницей, уже проверенных. Вот моя уточка, бедная – сколько времени провела без меня! Рядом – резко начерченная красными чернилами огромная тройка: вот цена моя и моей уточки.
Этот ужас – и главное, ожидание новых ужасов – мучает меня в сумрачных классах много лет.
Вот учительница, черноволосая и толстая, уверенно разделившая класс на верхних и нижних (так легче управлять), ведет обычную педагогическую экзекуцию. Брезгливо держа пальчиками мою истрепанную тетрадку, издевается, торжествует: