В конце последнего коридора в потолочной нише я увидел экран. Он поехал вниз, раздвигаясь до самых стен, и опустился почти до пола. Я медленно приблизился. Сначала показывали только воду. По лесам бежали ручьи, волны накатывали на берега. Я видел дождь, хлещущий по террасным полям, а потом один только дождь и ничего больше, а потом людей: одни бежали, другие беспомощно сидели в скачущих по порогам лодочках. Я видел затопленные храмы, домики, сползающие с горных склонов. Я смотрел, как на улицах города поднимается вода, как тонут автомобили вместе с водителями. Видеоряд на экране такого размера сложно воспринять как новостной репортаж. Да и картинка расплывалась, и длинные эпизоды не умещались в рамки обычной телепередачи. Прямо передо мной, на уровне глаз, на кривобоком стуле в руинах разрушенного оползнем дома сидит женщина, близкая, реальная, в натуральную величину. Лицо мужчины, его глаза пристально смотрят на меня из-под воды. Я не мог не отступить, но и взгляд отвести не мог. Трудно было оторваться. В конце концов я оглянулся, ожидая, что в коридоре кто-нибудь появится, другой свидетель, который встанет рядом и тоже будет смотреть, как на экране одна за другой возникают и повисают картинки.
Звука не было.
В комнате, где поселились Артис и Росс, я застал только ее. Она сидела в кресле в халате и тапочках и, кажется, спала.
Что сказать? С чего начать?
Сказать, например, “ты красивая”, а она и правда была красивая – печальной красотой: похудела от болезни, лицо вытянулось, пепельные волосы растрепаны, бледные руки лежат на коленях. Когда-то я называл ее про себя Второй Женой, затем – Мачехой, а потом уже – Антропологом. Последний ярлык был уже не столь уничижительным, и прежде всего потому, что я понемногу узнавал Артис. Мне нравилось думать, что она – из ученых-аскетов, подолгу живет в экспедиционных лагерях безо всяких удобств и может легко приспособиться к любым суровым условиям.
Зачем отец просил меня приехать?
Хотел, чтобы я был с ним, когда Артис не станет.
Я сидел на банкетке, осматривался, ждал, и скоро мои мысли оторвались от неподвижной фигуры в кресле, и возник он, мы возникли – Росс и я – в миниатюризированном мысленном пространстве.
Отца сделали деньги. Он занимался анализом влияния природных катаклизмов на прибыль и рано приобрел известность на этом поприще. Отец любил беседовать со мной о деньгах. “Лучше про секс расскажи, вот что ему пригодится”, – говорила мама. Язык денег был сложным. Отец давал определения терминов, рисовал графики и всегда, кажется, существовал в экстренном режиме – торчал на работе по десять-двенадцать часов чуть не каждый день, или мчался в аэропорт, или готовился к конференции. Дома, стоя перед зеркалом в человеческий рост, повторял наизусть доклад, над которым работал, – об уровне риска, об офшорных зонах, оттачивал жестикуляцию и мимику. Крутил роман с временной секретаршей. Бежал Бостонский марафон.
А что делал я? Бурчал что-то, бродил из угла в угол, выбрил на голове полосу от лба до затылка – словом, стал его личным антихристом.
Мне было тринадцать, когда отец уходил. Помню, я делал домашнее задание по тригонометрии, а он пришел сообщить мне об этом. Сел напротив, за столик, где в старой банке из-под повидла торчали мои острейшие карандаши. Отец говорил, я продолжал делать уроки. Смотрел на формулы и писал в тетради строчка за строчкой: синус косинус тангенс.
Почему отец ушел от матери?
Они оба об этом никогда не говорили.
Несколько лет спустя я поселился на севере Манхэттена – снимал там полторы комнаты. И однажды вечером увидел по телевизору отца – не знаю, по какому каналу, сигнал был плохой. Двоящийся Росс говорит по-французски из Женевы. А я знал, что отец владеет французским? Или, может, вообще сомневался, что этот человек – мой отец? Он говорил что-то про “экологию безработицы” – так написали в субтитрах. Я стоял как вкопанный и смотрел.
И теперь вот Артис в этом малоправдоподобном месте, в мираже посреди пустыни, и скоро ее законсервируют. Обледенелое тело в массивном саркофаге. А потом – будущее за гранью вообразимого. Вдуматься только в слова. Время, судьба, шанс, бессмертие. А тут я и моя бесхитростная история, мое щербатое прошлое, воспоминания, к которым я волей-неволей обращаюсь, потому что они мои, лезут на меня из каждого угла, и невозможно закрыться от них и не переживать.
Однажды в Пепельную среду я зашел в церковь, встал в очередь. Смотрел по сторонам – на статуи, таблички, колонны, витражные окна, а потом подошел к алтарной ограде и преклонил колени. Приблизился священник, поставил мне свою метку – мазнул священным пеплом, впечатал его большим пальцем в мой лоб. Прах ты. Я не был католиком, родители мои не чтили католическую веру. Не знаю, какая у нас была вера. Ешь и Спи – вот наша вера. Отнеси Папин Костюм в Химчистку.
Когда отец ушел, я решил, что быть брошенным – или полуброшенным – ребенком не так уж и страшно. Мы с мамой друг друга понимали, доверяли друг другу. Переехали в Квинс, в так называемую квартиру с садом, только никакого сада там не было. И это нас обоих устраивало. Я отрастил волосы, распрощался со своей туземной прической. Мы с мамой ходили гулять вместе. Ну разве американские мамы и их сыновья-подростки это делают? Она не читала нотаций – может, только изредка – по поводу моего девиантного поведения. Мы ели безвкусную еду, гоняли теннисный мячик на городском корте.
Но вернемся к священнику в рясе и к его большому пальцу, втершему, вживившему горстку пепла в мой лоб. И в прах возвратишься. Я бродил по улицам, хотел, чтоб на меня смотрели. Разглядывал свое отражение в витринах. Я не понимал, что это было. Какой-то сумасбродный благоговейный жест? Или насмешка над Святой Матерью Церковью? Или я старался во что бы то ни стало привлечь чей-то взгляд? Хотелось проходить с этой меткой много дней, много недель. Когда я вернулся домой, мама, увидев меня, отстранилась, будто хотела рассмотреть получше. Моментально произвела оценку. Я сдержал улыбку, свой оскал могильщика решил не демонстрировать. Какая скука эти среды, сказала она, и во всем мире так. Горстка пепла, малюсенькая, и среда, и почему-то все об этом помнят.
Со временем мы с отцом вновь начали сближаться, постепенно преодолевая разделявшие нас противоречия, и, когда он решил помочь мне уладить кое-какие дела с учебой, я не возражал, но его дел сторонился как мог. А спустя еще несколько лет – уже в другой жизни, кажется, – я познакомился с женщиной, что сидела теперь передо мной, и голова ее клонилась к лучу света от настольной лампы.
И наконец, в третьей жизни – ее жизни – Артис открыла глаза и увидела напротив меня.
– Джеффри…
– Я вчера приехал, поздно вечером.
– Росс мне сказал.
– И, как видишь, не шутил.
Я взял ее за руку. Кажется, и сказать было больше нечего, но мы проговорили час. Она почти шептала, и я тоже – это казалось уместным в таких обстоятельствах и в такой обстановке: мертвая тишина в длинных коридорах, ощущение замкнутого пространства, изоляции, новое слово в ленд-арте – погруженные в анабиоз человеческие тела.
– С тех пор как я здесь, мои мысли все время сосредоточены на мелочах, а потом на мелочах в этих мелочах. Сознание будто разматывается, раскручивается в обратную сторону. Я вспоминаю давно забытые подробности. Размышляю о том, что когда-то от меня ускользнуло или показалось незначительным, не заслуживающим воспоминания. Это болезнь, конечно, а может, лекарства. Я заканчиваюсь, иссякаю.
– На время.
– Тебе трудно в это поверить? Мне нет. Я изучила вопрос.
– Само собой.
– Ты настроен скептически, конечно. Скептицизм необходим. Но однажды начинаешь понимать: есть то, что больше и долговечнее.
– Простой вопрос. Практический, не скептический. Почему ты не в хосписе?
– Росс хочет, чтобы я была рядом. Доктора навещают меня регулярно.
Через толпу слогов в последнем слове Артис пробилась с трудом и стала говорить медленнее.
– Или катят по коридорам в темную кабину, и мы ездим по шахте вверх-вниз, а может, вправо-влево. В конце концов отвозят в кабинет – смотрят, слушают, ни слова не говорят. Здесь где-то сиделка есть. Может, и не одна. Мы с ней на китайском разговариваем. Или с ним.
– Ты думаешь о том, в какой мир тебе предстоит вернуться?
– Я думаю о каплях воды.
Я ждал.
– Думаю о каплях воды, – повторила она. – Стою, бывало, в душе и наблюдаю, как капля медленно ползет по прозрачной душевой занавеске. Все мое внимание сосредоточено на капле, капельке, маленькой сфере, я жду: вот сейчас она докатится до рубчика или складки и начнет менять форму, – а струя воды лупит меня по голове. Сколько лет этому воспоминанию? Двадцать, тридцать? Не знаю. О чем я в тот момент думала? Не знаю. Может быть, в каком-то смысле я наделяла эту каплю жизнью. Одушевляла, анимировала. Не знаю. А пожалуй что я вообще ни о чем особенно не думала. По голове хлещет струя воды, холоднющая, а я даже руки не протяну, чтоб ее отрегулировать. Мне нужно только одно: смотреть на каплю, как она вытягивается, мутнеет. Нет, она не может мутнеть, она слишком чиста и прозрачна. И я стою, по голове хлещет вода, и думаю: нет, не мутнеет. Мутнеет от грязи или слизи, это простейшая жизнь на дне океана – жизнь микроскопических морских существ.