Как истинный немец, он очень серьезно отнесся к своему назначению. В течение десяти дней, отделявших уход эсэсовцев от прихода русских, когда каждый боролся не на жизнь, а на смерть с голодом, холодом и болезнью, Тилле тщательно обследовал свои новые владения, проверяя состояние полов, чистоту мисок и количество одеял (по одному на человека, живого или мертвого — безразлично). Во время такого визита в нашу палату он даже похвалил Артура за аккуратность и поддержание порядка, на что Артур, не знавший немецкого, не говоря уже о саксонском диалекте, на котором изъяснялся Тилле, ответил:
— Vieux dégoûtant! Putain de boche![2]
Тем не менее Тилле, явно злоупотребляя своими полномочиями, взял с того дня за правило ежедневно приходить к нам для того, чтобы справить нужду, поскольку в нашей палате, единственной во всем лагере, параша содержалась в чистоте и стояла возле теплой печки.
До этого дня я относился к старику Тилле не просто как к чужаку, но как к врагу: он был наделен властью, а потому опасен. Для людей вроде меня, иными словами, для большинства обитателей лагеря, других оценок не существовало. За долгий год, проведенный в заключении, у меня не было ни желания, ни возможности разобраться в сложностях лагерной иерархической структуры: мрачные силы зла давили на нас всей своей монолитной мощью, не позволяя оторвать глаз от земли. И надо было так случиться, что именно Тилле, этот старый борец за идеалы своей партии, закаленный в постоянных схватках с внешними и внутренними врагами, сердце которого окаменело за десять лет жестокой и двойственной лагерной жизни, стал мне товарищем и собеседником в первую ночь свободы.
Днем из-за множества дел у нас не было времени обсудить случившееся, хотя мы и понимали, что в нашем существовании наступает решительный перелом; впрочем, мы, возможно бессознательно, сами искали себе занятия, старались убить время, потому что перед лицом свободы чувствовали себя неуверенными, опустошенными, беспомощными, неспособными к новой роли.
Но вот наступила ночь, мои больные товарищи уснули, уснули сном праведников и Артур с Шарлем, ведь они провели в лагере всего один месяц и не успели впитать в себя его отраву. Один я не спал: усталость и болезнь мешали мне уснуть. Все тело болело, в висках стучало, я чувствовал, что у меня поднимается температура. Но дело было не только в этом: словно прорвалась плотина, причем как раз в тот момент, когда меньше всего можно было ожидать опасности; едва надежда на возвращение перестала казаться безумием, подступила глубоко запрятанная боль, которую прежде удерживали за гранью сознания другие, более настоятельные боли. Это была боль изгнания, утраты родного дома и близких друзей, одиночества, потерянной молодости; боль при мысли о множестве трупов вокруг.
Лежа в полузабытьи, я погрузился в мрачные мысли. За год в Буне я видел, как исчезли восемьдесят процентов моих товарищей, но никогда не ощущал конкретного присутствия смерти, не слышал, как она подступает к окну, к нарам соседа, зловонно дышит в спину, холодя в венах кровь.
Очень скоро, однако, я заметил, что в палате еще кто-то не спит. К тяжелому дыханию спящих добавлялись то и дело хриплые прерывистые всхлипы, покашливание, стоны, сдавленные вздохи. Это плакал Тилле тяжелым и бесстыдным плачем старика, нестерпимым, как старческая нагота. Возможно, он услышал в темноте, как я ворочаюсь, и догадался, что одиночество, которого мы оба, пусть и по разным причинам, искали до этого дня, стало в тягость и ему, и мне.
— Ты не спишь? — спросил он и, не дожидаясь ответа, с огромным трудом вскарабкался ко мне на нары и бесцеремонно уселся рядом.
Нам нелегко было понять друг друга, и не только из-за языка: множество разных мыслей, самых фантастических и ужасных, теснилось в ту долгую ночь у нас в головах, но все они были путаные. Я признался ему, что тоскую по дому, а он, перестав плакать, сказал:
— Десять лет, десять лет! — и после десяти лет молчания тонким дрожащим голоском затянул с комичной торжественностью «Интернационал».
Меня это взволновало, смутило и растрогало.
Утро принесло и первые признаки свободы. Появилось человек двадцать поляков (очевидно, присланных русскими), мужчин и женщин в гражданской одежде, которые принялись без особого энтузиазма наводить порядок перед бараками и очищать территорию от трупов. В полдень мы увидели испуганного мальчика, который тянул за собой на веревке корову. Кое-как он объяснил, что корова для нас, ее прислали русские, и, бросив скотину, пустился наутек. Не берусь описывать, как бедное животное было за пару минут забито, выпотрошено, расчленено и растащено оставшимися в живых по баракам.
На следующий день появились польские девушки. С жалостью и отвращением они приводили в порядок больных, как могли, обрабатывали язвы. В центре лагеря они развели огромный костер из обломков разрушенных бараков и стали варить на нем суп в той посуде, которую им удалось найти. Наконец на третий день в лагерь радостно въехал на повозке хефтлинг[3] Янкель — молодой русский еврей. Едва ли не единственный выживший русский, он, естественно, взял на себя роль переводчика и посредника между нами и советскими командирами. В промежутках между звонкими ударами кнута он успел сообщить нам, что ему поручено всех живых доставлять в центральный лагерь Освенцима, превращенный теперь в огромный лазарет, но в день он сможет перевозить человек по тридцать — сорок, не больше, в первую очередь — самых тяжелых.
Тут еще началась оттепель, которую мы давно уже со страхом ждали, и, по мере того как таял снег, лагерь превращался в гнилое болото, сырой туманный воздух наполнялся невыносимой вонью от трупов и нечистот. А смерть продолжала косить людей: умирали десятки больных на своих холодных нарах, умирали на грязной земле те, кого, точно молния, сражала их собственная жадность, когда, слепо повинуясь настойчивым требованиям пустого желудка, первобытному чувству голода, они объедались тушенкой, которую русские, продолжая вести бои в непосредственной близости от нас, доставляли в лагерь нерегулярно, так что с мясом бывало то пусто, то, наоборот, слишком густо.
Но все происходящее вокруг я воспринимал бессвязно, как в тумане. Казалось, болезнь и усталость, словно дикие хищники, только и ждут, когда я потеряю бдительность, чтобы неожиданно на меня напасть. Я маялся от высокой температуры, то и дело проваливаясь в забытье, испытывая нестерпимую жажду и острую боль во всех членах. За мной с братской заботливостью ухаживал Шарль; ни врачей, ни лекарств не было. Кроме того, у меня болело горло, половина лица распухла, кожа покрылась красной сыпью и горела как обожженная. Возможно, к моей скарлатине добавилась какая-то другая болезнь, а то и сразу несколько. Когда настал мой черед садиться в повозку Янкеля, я уже не держался на ногах.
Шарль и Артур положили меня рядом с умирающими, от которых я больше ничем не отличался. Моросил дождь, надо мной было низкое темное небо. По мере того как лошади Янкеля медленным шагом везли меня навстречу далекой свободе, перед моими глазами проплыли в последний раз бараки, где я мучился и мужал, площадь для перекличек, на которой до сих пор стояли бок о бок виселица и огромная новогодняя елка, и ворота в рабство с еще отчетливо различимыми, но уже утратившими всякий смысл тремя издевательскими словами: «Arbeit Macht Frei» — труд делает свободным.
В Буне не много знали о Большом лагере, который, собственно, и назывался Освенцимом: те редкие хефтлинги, которые попадали к нам оттуда, ничего не рассказывали (хефтлинги неболтливы), а если и рассказывали, им верили с трудом.
Когда повозка Янкеля въехала в знаменитые ворота, мы были ошеломлены: Буна-Моновитц, рабочий лагерь с двенадцатью тысячами населения, был просто деревенькой по сравнению с этим необъятным городом. Не деревянные одноэтажные «блоки», как у нас, а бесконечные, абсолютно одинаковые прямоугольники мрачных трехэтажных строений из неоштукатуренного кирпича, между которыми, теряясь из вида, бегут ровные, пересекающиеся под прямым углом, мощеные улицы. И в этом городе, придавленном низким сырым небом, — безмолвие, пустота, грязь, запустение.
Мы удивились, узнав, что здесь, как и на каждом повороте нашего долгого маршрута, нас ожидает мытье, хотя это было не единственное, в чем мы нуждались. Не унизительный ритуал, не гротескно-сатанинское действо, не дьявольское крещение, ознаменовавшее наше вступление в концентрационный мир, и не чисто функциональный, антисептический, оснащенный по последнему слову техники душ, в который несколько месяцев спустя нас отправили американцы, а мытье по-русски, в меру возможного, без затей, на скорую руку.
Не спорю, нам в нашем тогдашнем состоянии не мешало, можно даже сказать, было просто необходимо помыться. Но то мытье, те три незабываемые лохани имели еще и большой символический смысл, поскольку за простой, вполне обыденной процедурой явно просматривалось безотчетное стремление русских властей вовлечь нас постепенно в свою орбиту, очистить от пятен, оставшихся от прежней жизни, превратить в людей новых, отвечающих их образцам, навязать нам свои стандарты.