Не спорю, нам в нашем тогдашнем состоянии не мешало, можно даже сказать, было просто необходимо помыться. Но то мытье, те три незабываемые лохани имели еще и большой символический смысл, поскольку за простой, вполне обыденной процедурой явно просматривалось безотчетное стремление русских властей вовлечь нас постепенно в свою орбиту, очистить от пятен, оставшихся от прежней жизни, превратить в людей новых, отвечающих их образцам, навязать нам свои стандарты.
С повозки нам помогли спуститься сильные руки двух советских санитарок. «Помаленьку, помаленьку!» — приговаривали решительные ловкие девушки, и это были первые русские слова, которые я услышал. Потом девушки отвели нас в одно из лагерных помещений, наскоро приспособленное под баню, раздели, уложили на дощатый настил и бережно, впрочем без лишних церемоний, принялись по очереди намыливать, растирать с ног до головы мочалкой, окатывать водой, вытирать.
Все прошло без сучка без задоринки, если не считать якобинских протестов моралиста Артура, заявившего, что он «libre citoyen»[4] и не допустит, чтобы чужие женские руки прикасались к его обнаженному телу, в его роду такое, мол, никогда не допускалось. И еще пришлось серьезно повозиться с последним из нашей группы.
Говорить он не мог, поэтому мы не знали, кто он. Это было маленькое лысое существо, худое, как скелет, живой труп с перекрученными суставами, сведенными чудовищной судорогой мышцами. Его сгрузили на землю, и теперь он лежал на боку, скрюченный, застыв в полной отчаяния защитной позе: колени подтянуты к подбородку, локти прижаты к бокам, растопыренные пальцы перекрещенных рук впились в предплечья. Растерянные русские санитарки попробовали было его разогнуть и положить на спину, но он запищал, пронзительно, как пищат мыши. Сколько они ни старались, у них ничего не выходило, потому что силой разогнутые члены тут же возвращались в первоначальное положение. Тогда его понесли в баню прямо так, скрюченным, и, неукоснительно выполняя приказ мыть всех без исключения, старательно прошлись намыленной мочалкой по всем изломам одеревеневшего тела и напоследок щедро, из двух ведер, облили теплой водой.
Мы с Шарлем, голые и распаренные, наблюдали эту сцену с болью и ужасом. Когда его левая рука на секунду разогнулась, мы увидели номер — двести тысяч с чем-то; это означало, что он из Вогез.
— Bon Dieu, c’est un français![5] — воскликнул Шарль и отвернулся к стене.
Нам выдали рубашки, кальсоны и отвели к русскому парикмахеру, чтобы снова, и теперь уже в последний раз, остричь наголо. Парикмахер был черноволосый великан с дикими безумными глазами. Работал он с непонятным ожесточением, и не знаю уж, чем это объясняется, но на шее у него болтался автомат. «Italiano Mussolini, — сказал он мне злобно, а двум французам, Шарлю и Артуру: — Fransé Laval», — из чего можно заключить, что тяга к обобщениям мало способствует пониманию частного.
После этого я расстался с Шарлем и Артуром. Они, уже оправившиеся от болезни, в относительно сносном состоянии, присоединились к группе французов и исчезли из поля моего зрения. Меня же, еще больного, отправили в лазарет и после беглого осмотра немедленно поместили (как и немцы до этого) в инфекционное отделение.
Лазарет в Большом лагере только в одном смысле мог считаться больницей: он был переполнен больными (убегая, немцы оставили в Моновитце, Освенциме и Биркенау самых тяжелых, и русские всех их свезли сюда). Ни о каком лечении речи не было и быть не могло, потому что на огромное количество больных приходилось всего несколько десятков врачей (из тех же больных), лекарства и санитарные материалы полностью отсутствовали, а между тем из пяти тысяч по меньшей мере три четверти нуждались в лечении.
Я попал в огромную темную палату, до отказа забитую страдающими, стонущими людьми. Примерно на восемьсот человек — один дежурный врач и ни одного санитара, так что больным самим приходилось обслуживать и себя, и самых тяжелых своих товарищей. Я провел там всего одну ночь, но до сих пор вспоминаю ее с содроганием: утром на нарах, на полу — десятки неубранных, уже начинающих разлагаться трупов.
На следующий день меня перевели в палату поменьше, где было только двадцать лежачих мест, и на одном из них я провалялся четыре дня с высокой температурой, лишь изредка приходя в сознание. Есть я не мог, меня нестерпимо мучила жажда.
На пятый день температура спала, мне стало холодно, захотелось есть, в теле ощущалась небывалая легкость, а в голове пустота, зрение и слух после вынужденного отдыха обострились, начала восстанавливаться связь с внешним миром.
За эти несколько дней вокруг произошли заметные изменения. Последняя жатва была завершена, черта подведена: обреченные на смерть умерли, оставшиеся в живых обрели вкус к жизни. Хотя за окном валил снег, улицы мрачного лагеря не пустовали, они наполнились звуками активного, шумного, беспорядочного движения; люди ходили взад-вперед, радуясь самой возможности свободно передвигаться. Всю ночь не смолкали веселые и гневные возгласы, крики, песни. Однако ни меня, ни моих соседей по палате они не могли, даже ненадолго, отвлечь от важнейшего дела, от всепоглощающей борьбы за самого младшего и беззащитного среди нас, за невинного ребенка, за Хурбинека.
Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного, полного муки взгляда. Никто, кроме Хенека.
Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам.
По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним, как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.
Хенек же, не впадая в сентиментальность, со с покойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде «масс-кло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно, как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.
Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать по одному предположению — «масло», по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, — «мясо».
Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умер на свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.
Хенек был хорошим товарищем и не переставал меня удивлять. Хенек, как и Хурбинек, — ненастоящее имя, на самом деле его звали Кёних. Кёниха переделали в Хенека (уменьшительное от Генриха) две польки; они хоть и были старше его по меньшей мере на десять лет, но питали к нему определенного рода симпатию, которая вскоре переросла в нескрываемое вожделение.
Хенек-Кёних, единственный в нашей палате не был ни больным, ни выздоравливающим, больше того, в его безупречно здоровом теле жил здоровый дух. Маленький, тихий на вид, он имел мускулатуру борца. Ласковый и доброжелательный к Хурбинеку и ко всем нам, он в то же время мог быть беспощадно жестоким. Лагерь — смертельная западня, «мясорубка» для всех остальных — стал для него хорошей школой, превратив за несколько месяцев в проворного, хитрого, безжалостного и осторожного хищника.