Когда подошел официант, я так резко бросил деньги на стол, что чашечка слетела вниз и покатилась ему под ноги.
В гостинице до позднего вечера спал. Проснулся в жутком состоянии: в груди что-то сжималось и давило, и я не мог понять ни где я нахожусь, ни что со мной происходит.
34
Вечером на улице возникла какая-то перебранка. Я отворил окно и увидел внизу две группы молодых людей. Поругавшись, они разошлись каждая в свою сторону. На утро готовилась манифестация. Весь город был оживлен. Кругом униформа, вооруженные люди, гостиница полна громких голосов, музыка, пение, вначале вдохновенное, потом все более заунывное, пьяное.
Марьетица совсем потеряла чувство меры, забыла об осторожности, об окружающих, о женском достоинстве, о портье, обо всем. Кто их знает, где они готовились к утренней демонстрации. Убежала от них и пришла ко мне. Глаза ее были заплаканными, от нее пахло вином. Она странно усмехалась, курила сигарету за сигаретой, была со мной и, прижавшись ко мне, заснула. Кружится, кружится этот мир, все быстрее кружится, и я ничего не могу поделать. Кружится, и от этого кружения меня охватывает какое-то оцепенение.
Рано утром нас разбудил грохот марша. Должно быть, капельмейстер взмахнул своим жезлом под самыми гостиничными окнами. Заиграло и загрохотало. Мы вскочили. Я подошел к окну. Вокруг оркестра стояли молодые люди в униформе. Значит, сегодня снова будут маршировать. Человек с красной повязкой на рукаве ходил по рядам и поправлял галстуки. Молодые люди выстраивались в правильные квадраты. Тут же толпились господа в черных парадных костюмах. Марьетица несколько сконфуженно и вроде бы испуганно одевалась. Вчера вечером была пьяна, это несомненно. Сегодня напьюсь я. Одеваясь, она на меня не глядела. Меня не трогает, что она уходит. Хочу побыть один, чтобы остановить кружение в голове. Надела пальто и какое-то время стояла посреди комнаты. Потом прямо так, в одежде и в ботах, бросилась на постель и зарылась головой в подушку. Думал, разрыдается. Но нет. Лежала тихо.
— Не вернусь к ним, — сказала она через некоторое время в подушку, так что я с трудом разобрал. Ничего не ответил. Смотрел на толпу, которая собиралась перед гостиницей. И девушки тоже в униформе. Какие-то Соколы или Орлы[31], или как они там называются.
Отвернулся от окна, от грохота маршей и от толпящейся молодежи. Она все так же лежала не двигаясь. Но я чувствовал под этим спокойствием тревожное биение ее сердца. Подумал о ее сердце под белой кожей. Подумал, что она действительно находится в каком-то жутком состоянии, и еще подумал, что вот сейчас подойду к кровати, задеру юбку, доберусь до белой кожи и ворвусь в ее горячую плоть, в ее утреннее отчаяние.
На мгновение наступила тишина. Внизу кончили исполнять один марш и готовились к следующему. Музыканты перевертывали свои трубы и фанфары, выбивали слюну из мундштуков и поправляли ремни, должен был грянуть новый марш.
— Тебе нельзя здесь оставаться, — сказал я.
Она задышала быстрее, отбросила подушку, будто ей не хватало воздуха. Потом резко перевернулась, изогнувшись всем телом, какое-то время неподвижно лежала на спине, глядя в потолок. Внизу грянул новый марш. Руки ее взлетели к голове, она сдавила ладонями виски и зажала уши. Повернув голову, смотрела на меня, словно раненое животное. Я не знал, почему она сжимает голову: чтобы не слышать грохота музыки или боится, что голова вот-вот лопнет от боли. Я шагнул к ней, испуганный ее взглядом. Она вздрогнула, будто бы я хотел причинить ей боль. Отстранилась и встала. Ушла. Без слов ушла.
Я открыл кран и долго смотрел на разбивающуюся о медь струю, так что брызги летели на стены и на пол. Потом ополоснул лицо холодной водой и вытерся махровым полотенцем. Подошел к окну и распахнул его. Музыка могучей волной ударила в меня и, пронзив насквозь, заполнила комнату. Юнцы, выстраиваясь в квадраты сводного оркестра, распевали военный марш: «Шагают, шагают гвардейцы Петра…» Несколько офицеров и штатских одобрительно кивали, и один из них жестами призывал к аплодисментам. Лицо капельмейстера было обращено ко мне. Он взмахнул своей волшебной палочкой, и вдруг я увидел, что он на меня смотрит. Я стоял у окна в майке, озябший от холодного утреннего воздуха, и мне казалось, что он не может отвести от меня взгляд, так он и шел, задрав голову, потом улыбнулся и помахал мне рукой. Несколько человек обернулись и посмотрели вверх. Я сел на пол под окном. Прикурил сигарету и, скрючившись, слушал, как удаляются звуки марша, удаляется капельмейстер, молодежь и народ. Они удалялись по Александровой улице, и в комнате становилось тише.
35
Пожалуй, капельмейстер не махал бы так здорово своей волшебной палочкой, пожалуй, он не дирижировал бы оркестрами, пожалуй, за ним не вышагивало бы столько молодых людей в столь разных формах, если бы не одно крайне важное обстоятельство. У капельмейстера был сын. Не здесь рассказывать, каковы отношения между отцами и сыновьями. Капельмейстер хотел, чтобы сын им восхищался, и сын восхищался отцом, когда тот вышагивал впереди оркестра со своим жезлом, истинный руководитель и бог маршей и парадов. Мог ли сын восхищаться, например, кларнетистом, затерянным и невидимым в массе сводного оркестра? И ответ на вопрос, почему капельмейстер всегда был именно капельмейстером, и никем иным, представляется нам очень простым. Ведь с ним никогда не произойдет того, что может произойти с любым человеком в этом городе, что может произойти с хромоножкой с почтамта, с Гретицей и Катицей, с плешивым доктором, который в стенах своей прозектуры погружен в решение антропологических проблем. Ведь, в конце концов, капельмейстер всегда остается заметным человеком, а посему, понятно, им не может стать любой человек. Наш капельмейстер был ловким капельмейстером, и в этом он был подобен всем прочим ловким капельмейстерам мира. Однако из этого не надо делать каких-либо преждевременных и далеко идущих выводов, ведь музыка есть музыка, и наплевать ей на все режимы и идеологии. Когда звучит духовой оркестр, у людей теплеет на сердце, и у самого капельмейстера теплеет на сердце, особенно если на тротуаре стоит его сын — все равно, маленький он или уже взрослый. Вот почему наш капельмейстер некогда дирижировал Радецкий марш и вот почему теперь он дирижирует: «Шагают, шагают гвардейцы Петра…», ибо те или иные гвардейцы шагают и будут шагать и наш капельмейстер еще не раз будет ими руководить. Будет он выступать и во главе Horst Wessel Lied «Die Fahne hoch»[32] и в нужный момент выйдет из строя, чтобы потом, несколько позднее, будучи уже не столь стройным и бравым, вести молодую пролетарскую гвардию под торжественные звуки «Вставай, проклятьем заклейменный…». А сейчас, пока Эрдман, скрючившись, сидит на корточках под окном гостиничного номера и слушает удаляющиеся звуки марша, капельмейстер печатает шаг. И за ним печатают шаг юные. Ибо там, за окном, тридцать восьмой год, и молодежь печатает шаг не только здесь. Это время, когда батальоны юных во всем мире печатают шаг, льется бодрая песня, играют крепкие мышцы, звенят молодые ясные голоса. Всюду молодежь марширует за красными и за черными, за немецким социализмом и за русским, ратует за расширение национального пространства и за сохранение исконных территорий, маршируют и распевают победоносные марши юные голоса всего мира. За капельмейстером, который все переживет, чеканят шаг молодые, которые не переживут ничего. Город, где сейчас маршируют колонны, лишь капля в огромном европейском море, которое сегодня бурлит и волнуется от маршей, молодежь даже во сне распевает строевые песни и печатает шаг в парадных колоннах. Внизу, у самой Дравы, на скотобойне, когда процессия со знаменами с того берега перейдет по мосту, страшно взревут коровы, посылая юным свой прощальный привет. Как сегодня ревет в последний раз бык на арене в Испании и тут же падает окровавленный на колени.
А вскоре в этом городе разные марши закружатся в жуткой кровавой пляске; все, кто сегодня марширует под звуки песен и оркестров, скоро сойдутся в кровавой схватке. Немцы, словенцы, коммунисты, национал-социалисты, клерикалы, националисты, югослависты, сербы, болгары, казаки, рабочие и крестьяне, спортсмены и официанты, одноклассники и коллеги, братья и сестры, дочери и матери, отцы и сыновья вцепятся друг другу в горло и, задыхаясь, с хрипом будут выкрикивать слова своих маршей разбитыми губами, вытекшими глазами, проломленными черепами, вспоротыми животами, и из перерезанных глоток будут хлестать светлые юношеские героические песни, которые звенели тем воскресным утром в году тридцать восьмом.
36
Вечером люди возвращались со стадиона, где днем проходил политический митинг. На улицах было полно народу: военные, господа в черном, красивые женщины. Из ресторанов неслись песни, люди кучками собирались на перекрестках, скандировали лозунги и выкрикивали колкости в адрес противников. Я пробирался сквозь взбудораженную толпу и думал о тишине, которая на краткий миг заполнила мою комнату утром. На главной площади я повстречал Гретицу, одну из тех барышень средних лет. Она была с каким-то прилизанным господином. Я имею в виду его волосы, прическу. Он приподнял шляпу и поклонился мне, будто мы старые знакомые. По-видимому, эти женщины каждого посвящают в свои знакомства. Я не сомневаюсь, что они перемывают косточки нам с Марьетицей. Ведь не скроешь же, что мы бываем в комнате за соседней дверью средь бела дня. Гретица оставила прилизанного господина и подлетела ко мне. Из ее щебета я не запомнил ни единого слова, кроме многозначительного приглашения. Эта кругленькая барышня произнесла его таким гоном, что ошибиться было невозможно: что же вы никогда не постучитесь в соседнюю дверь, непременно постучите, когда придете в связи с ремонтом дома. Едва заметно, но дерзко подмигнула и, взяв прилизанного под руку, поплыла по Господской улице. Я уже знал, что сегодня напьюсь. И не только поддаваясь какой-то всеобщей беспечности, но и потому, что за все это несчастное утро я не услышал ни одного искреннего слова, не сделал ни одного естественного движения. В корчме Беранича столкнулся с Федятиным и Главиной. Главина, как всегда, верховодил. Сорил деньгами и изображал из себя мятежника. Всем рассказывал о своей борьбе с гроссфабрикантом и его клевретами.