Чувствуя себя закупоренной в автономном мирке, который теперь приходилось еще внимательнее оберегать от чужих, она порой испытывала неодолимое желание вырваться, повидать людей — сходить хотя бы к племяннику, все пересылавшему деньги с равнодушием автомата. Нина Александровна не помнила и половины наделанных племянником долгов, а переводы шли и шли — в точности теми же некруглыми стеснительными суммами, какими племянник одалживался «без сдачи на бутылку», и в этом как раз и было что-то механическое, словно деньги за племянника возвращал совершенно другой человек. Нина Александровна хотела бы понять, куда девалась та душевность, с какою племянник, хлебая противный для него, из горячей воды состоящий чаек, рассказывал о новой жене, хорошей и сильно пострадавшей женщине, которую нашел прямо у себя в подъезде в одной ночной рубашке и в добротном, с медалью, мужском пиджаке, — а той, конечно, рассказывал о Нине Александровне и так летал колючей пчелкой между разными людьми, перенося цветную теплую пыльцу. Пытаясь разгадать загадку, Нина Александровна думала, что племянник, быть может, сделался новым русским. Зная очень мало об этой странной разновидности словно бы искусственных людей, зашивавших в лица золотые нити и буквально включавших деньги в собственный обмен веществ, приспосабливая их к своей биологии через винный погреб и дорогой ресторан, Нина Александровна представляла сообщество новых русских как единственное место, куда человек уходит и делается недоступен, взаимодействуя с миром исключительно посредством поглощаемых и выделяемых сумм. В этом случае делались понятны точные цифры переводов, в которых, по-видимому, соблюдалась и обратная последовательность возврата набранных долгов: точность цифры содержала сообщение и была важна не в меньшей степени, чем правильно указанный адрес получателя. Все-таки Нине Александровне казалось, что и в новом русском может сохраниться что-то человеческое: она не раз представляла себе, как на улице перед нею остановится, идеально вписываясь в отражаемый пейзаж, одна из длинных лаковых машин, и из дверцы с похожим на телевизор затемненным стеклом вылезет улыбающийся племянник, и малиновый пиджак с золотым пупом будет ему все-таки несколько велик.
* * *
Еще ревнивее, чем за Мариной и Сережей, Нина Александровна наблюдала теперь за Алексеем Афанасьевичем, явно ей уже не доверявшим, но изредка, когда она возилась с чем-нибудь поодаль, глядевшим так, словно звал жену подойти поближе. Врачиха Евгения Марковна (сама внезапно сдавшая, с какой-то незнакомой неряшливостью в пучочке желтоватой седины) отметила улучшение двигательных функций и казалась при этом очень удивленной. Подрагивая сухонькой головкой, зачерствевшей с висков, заправляя в дырявое ухо вываливающийся наконечник фонендоскопа, врачиха долго слушала больного, потом просила шевелить рукой — и рука Алексея Афанасьевича подпрыгивала неожиданно легко, отчего становилась окончательно похожа на механический протез. Собственно говоря, для удивления не было причин: тонкая субстанция бессмертия, из-за которой выпадало в осадок так много ровнейшей, светлого оттенка, только этой комнате свойственной пыли, сделалась явственно сильней. Казалось, если этой пылью — побочным продуктом, содержавшим разве что малый процент основного вещества, — посыпать тараканов, шелухой валявшихся в химически обработанной кухне, то они немедленно забегают, будто капли воды по раскаленной сковородке.
Алексей Афанасьевич, спавший теперь гораздо меньше прежнего, не расставался с надувным китайским пауком: тот сигал у него со свистом, с каким-то похабным чмоканьем, трепеща в подлете матерчатыми лапками, и буквально бросался на Нину Александровну из складок одеяла, иногда задевая ее склоненное лицо своей фальшивой бахромой. Паук сделался как второе сердце Алексея Афанасьевича, соединенное с ним помимо шланга какой-то таинственной связью; конвульсии его не прекращались, даже когда игрушка соскакивала с койки и болталась между небом и землей, фукая на пыль. Не видя питомца, Алексей Афанасьевич продолжал работать вспухающей лапой, которую резиновая груша, выжимаемая до дна, снова и снова наполняла приятной круглотой, — но иногда заедал плохо натянутый пальцевый механизм. Казалось, что именно эта упорная, размеренная работа научила Алексея Афанасьевича в конце концов так совмещать кривую и нормальную половины лица, что получалось почти одно: посторонний и не заметил бы ничего особенного, кроме выражения неприятного сарказма да нитки слюны, запекшейся на соленой щетине, будто яичный белок.
Иногда Нине Александровне удавалось кое-что подсмотреть. Алексея Афанасьевича было необычайно трудно обмануть: вероятно, парализованный улавливал несложные колечки, испускаемые ее сознанием, гораздо лучше, чем она — его электрические ребусы и серии темнот, в последнее время сливавшиеся, будто облака, или тянувшиеся слиться, чтобы утратить свое выражение, в сплошную пелену. Однако сквозь эту почти неподвижную облачность Алексей Афанасьевич, казалось, прекрасно различал, задремала Нина Александровна или только притворяется, сидя в кресле над дырой недовязанной варежки, — вне сектора его нечеткого обзора, но явственно присутствуя, затаив дыхание, тогда как во сне ей свойственно сопеть. Очень редко за счет гипнотической длительности притворства (шерстяная нитка тлела в сырой ладони) у Нины Александровны получалось как бы поплыть: тогда ее полузакрытые, словно прозрачным маслом смазанные глаза видели то, во что едва ли можно было поверить умом. Собственно, она уже и не пыталась догадаться, как в постель к Алексею Афанасьевичу попадают разные веревки и тесемки, порой неизвестного происхождения, и просто наблюдала то, что удавалось наблюдать. Сперва ветеран, приподняв плечо и сделавшись асимметричным, как во времена размашистого хождения с тростью, медленно выкладывал на своем запакованном теле очертания силков; потом, в результате долго приготовляемого виляющего рывка, как если бы Алексей Афанасьевич сделал свой характерный, только очень-очень маленький шажок, на одеяле образовывалась складка, и над ней, при удаче, приподнимался обод главной петли с божественным просветом, куда все с тем же медленным упорством устремлялся кончик веревки. Веревка лезла из руки парализованного с нарушением законов физики и, казалось, обладала упругостью кобры, выманиваемой в воздух дудкой факира; попытки попасть веревкой в провисающий просвет напоминали Нине Александровне призрачную процедуру вдевания нитки в иглу. И веревка, и петля словно расплывались в дрожащем воздухе от невероятного напряжения, от которого на виске ветерана блестела промоина пота; наконец рука ветерана падала на постель и какое-то время лежала точно отрубленная. Потом Алексей Афанасьевич снова начинал готовиться к рывку: с ним происходило нечто почти неуловимое, он принимался тужиться и, седой всклокоченный мужик, чем-то напоминал рожающую женщину, издавая иногда негромкий сдавленный стон.
Стараясь ничем не выдать себя, Нина Александровна с волнением наблюдала безнадежную борьбу. Материальный мир Алексея Афанасьевича, упрощенный до больших схематических вещей, единственно доступных для его манипуляций, представлялся ей подобным азбуке на детских кубиках или верхней строке в таблице окулиста — но максимальный шрифт, каким писалась эта судьба, вызывал почтение и суеверный страх. Нине Александровне иногда казалось, что ее Алексей Афанасьевич — много взявший на себя самозванец, подпольный генеральный секретарь ЦК КПСС. Борьба ветерана с материей, где до сих пор побежденными были зайчики да пупсы, приобретала теперь совершенно новое качество. Нина Александровна не представляла себе, как парализованный, неспособный донести и ложку каши до растянутого рта, сможет добыть из окружающего мира собственную смерть. При том что даже для здорового человека существует много такого, что трудно сделать для себя без посторонней помощи — скажем, стрижку или массаж при остеохондрозе, — то что уж говорить о самоубийстве!
Нина Александровна знала из собственного опыта, что этот вид самообслуживания требует от человека ловкости, и силы, и сноровки, как от охотника на дикого зверя. Да что там — больше, гораздо больше: быть в одном-единственном теле и охотником, и животным, сражаться с собой с помощью кухонного ножа — это Нина Александровна помнила хорошо, и помнила, как новый ножик, наточенный добела и до черной слюны на бруске, упирался в ребра тупо, будто палец, и даже когда она разделась до бюстгальтера, думая, будто ей мешает скользкая блузка, у нее все равно ничего не вышло. Надо было сделать какое-то особое движение, вроде того изворота, с каким она умела втискиваться в переполненный автобус, и одновременно руками как бы вскрыть консервную банку, — но это оказалось слишком сложно, этому, быть может, следовало учиться, а как? Нина Александровна знала как никто (может быть, даже лучше, чем ее героический муж), что легче убить кого угодно, нежели себя: самоубийство — работа левой рукой, и если ты не левша от рождения, то все у тебя получается плохо, шиворот-навыворот. Правда, у Алексея Афанасьевича двигается именно левая, ну так что с того? Ведь сам он буквально распластан на земле — именно на земле, хотя между телом ветерана и почвой имеются пять этажей и подвал; поскольку размеры его расплывшегося тела потеряли физический смысл, можно представить, будто он Гулливер в стране лилипутов, привязанный к земле сотнями тоненьких нитей, по которым снует, проверяя прочность снасти, толстый резиновый паук.