— Заколебала всех старуха.
Общенациональный психоз…
111
Вдруг Цахилганов обнаружил через время, что, нервничая, он отковыривает ногтем синий пластилин из оконной щели — и тут же замазывает им щель снова. Он туго приминал подушечками пальцев податливые колбаски,
— добровольно — оставляя — отпечатки — пальцев — словно — благоразумный — преступник.
— Я вижу, как на глазах старится моё отраженье в стекле, — пожаловался он себе, не прерывая занятия. — Я плох нынче…
Плох… Лох… Ох… Ох-хо-хо…
— Зато тебе очень хорошо сиделось в Митькином кабинете, в Москве, незадолго до твоего отъезда, — пожал плечами Внешний. — И как убедительно советовал ты этому женомужчине привести в действие простаивающий репрессивный механизм Карагана! Помнишь? Ведь ты же, ты, не кто иной, доказывал Рудому, архитектору будущего страны и мира: если демократы не придут к идее мирового лагерного капитализма, то Российский национальный порядок перемелет их в зонах Карагана, всех до единого. Превратит в чёрную лагерную пыль… Вот отчего тебе не даёт покоя эта пыль — весенняя неизбежная будущая пыль. Только не ясно тебе: кто кого перемолоть должен…
Цахилганов Степаниду, или Степанида — его. И от внутреннего согласия Цахилганова — либо на то, либо на другое — всё это теперь будто и зависит…
— Ты говорил томному Митьке Рудому: победа мирового лагерного капитализма неизбежна, и она начнёт своё триумфальное шествие — из Карагана, — горевал теперь вместе с ним Внешний. — Ты, Цахилганов — сын Цахилганова, программу эту ему предлагал. И своё участие в ней предусмотрительно определял. В программе весьма, весьма доходной! Расписывал, какие ты окажешь услуги, за хорошие деньги. Услуги по уничтожению одряхлевшей и истощённой до последнего предела, уже немногочисленной патриотической интеллигенции…
Круг готов был замкнуться — исторический круг. Но как?
112
— …Это был пьяный трёп! Предположительный. Хотя… Во мне говорил инстинкт социального самосохранения! Не просто жажда наживы, нет. Пока не уничтожили нас, должны уничтожить — мы. Разве, чисто по-человечески, это не понятно?
Я — же — не — знал — тогда — не — знал — куда — занесло — мою — Степаниду — куда — занесло — бесповоротно — мою — военизированную — тонкую — девочку — в — тяжёлых — башмаках — которой — хоть — кол — на — голове — теши…
Но Внешний был неумолим:
— Более того, ты пригласил Рудого в Караган, Цахилганов! И два месяца назад чуть было не послал машину за Патрикеичем, чтобы обсудить со стариком «все практические детали нового витка репрессий», готовясь к приезду Митьки Рудого. Потом задумался
— здесь — в — реанимации —
и отложил вдруг это дело. А Патрикеич… Тогда Дула Патрикеич стал наведываться к тебе сам. В мыслях, конечно.
— Говорю же, пьяный то был разговор в Москве! — упорствовал Цахилганов. — Фантазийный. А Патрикеич, он себе на уме. Не скоро его поймёшь…
— Отчего же ты страдаешь?
Оттого ли, что Рудый не пояляется?
Или оттого, что он вот-вот заявится?
— Просто у меня никогда не было столько пустого времени, чтобы думать, — молчал и оправдывался зачем-то Цахилганов. — Просто раньше мне не надо было находиться рядом с Любовью днями и ночами… С молчащей Любовью. Я… почему-то застрял. В реанимации.
По своей — и как будто не по своей
воле…
113
Внешний молчал.
— Барыбин не разрешает пользоваться сотовым в палате, — проговорил тогда Цахилганов себе Внешнему. — Поэтому Митька не сможет дозвониться до меня! Слышишь?.. Пока я с Любовью, я для Митьки Рудого, с этими проектами, недосягаем!.. И я теперь… Я застрял в Карагане, возле неё, здесь…
Навечно…
Я не дам Любе умереть, а выздороветь она не хочет. Ведь человек умирает тогда, когда кто-то из самых близких даёт ему мысленное разрешение,
внутреннее согласие
на эту его смерть.
Но я — не соглашаюсь. И не соглашусь! И поэтому она будет жить и жить! И я… возле неё, всегда, буду жить, здесь. И Митька меня не достанет — никогда…
— А ведь Митька обещал хорошо заплатить. За саму идею — и за дальнейшую совместную разработку идеи.
— Но я!.. Скрылся. Я спрятался возле Любы. Навечно. В реанимации. Я теперь — рядом с Любовью… Всё! Вопрос закрыт!..
Я заперт собою в клетке оживления.
И Цахилганов заплакал в бессилии —
от жалости к себе.
114
За стеной, у рыхлой кастелянши, меж тем, стали раздаваться резкие признаки жизни
— столоверченьем, что ли, там занимаются средь бела дня?
Дробный стук, от которого сотрясался пол, вскоре прервался женскими криками, натужными, торопливыми:
— Давай, давай! На меня.
— Зачем? Мужиков, что ли, у нас нет?
— Их тут днём с огнём не найдёшь.
— Иди! Позови любого, хоть копшивенького… Да вон из-за стенки, этого вызови, который сиднем там сидит, всем мешает! Пускай разомнётся.
Цахилганов насторожился и обернулся к двери, спешно отерев глаза.
Однако не прошло и двух минут, как игривый какой-то старикашка провозгласил там, в соседней комнате, весьма развязно:
— …А это мы спроста. Только сначала, девушки, признайтесь: у кого сколько любовников было.
Наступила долгая тишина. Затем пожилой женский голос спросил озадаченно:
— А разовиков считать?
И дробный стук возобновился с удвоенный силой.
— Левей! Куда вы его?! — закричала другая женщина, запыхавшись. — Он же старый! Кособочится!.. Козлы.
На этом возгласе что-то рухнуло с невероятным грохотом и треском.
— …Бельё надо было сначала снять! На кушетку, вон, положить, — принялся пенять за стеною расстроенный старичок.
— Ладно! Иди, иди! — закричали женщины одновременно. — Мы кого-нибудь помоложе позовём.
— Да если без белья — я что? — возражал старикашка, удаляясь. — Не задвинул бы, что ль? А так… Это какой же бугай справится? Ну, девчонки…
115
Любовь никак не отозвалась на перестановочный грохот в комнате кастелянши.
Недовольный тем, что ход его раздумий был прерван глупейшей суетой, Цахилганов зажал уши ладонями. Тугое биение крови зашумело в ушных раковинах подобьем морского прибоя.
Живая кровь, думал Цахилганов, она во мне и в моей Степаниде, а их кровь мертва,
она не получила продленья на земле.
«Кара-кан» — «чёрная кровь»…
Караганник — странное растенье, сок которого чёрен, чёрен, чёрен, раскачивался сидящий Цахилганов, плохо понимая себя. Вот-вот наступят тёплые дни, и скоро опять поднимется чёрная пыль.
Он боялся теперь этой предстоящей траурной пыли, будто конца света.
…Если бы он был древний грек, вооружённый увеличительным стеклом, то каждая лагерная пылинка преследовала бы его, сына полковника Цахилганова, в образе крошечной мстительной старухи с горящими факелами в руках и с кровью, капающей изо рта.
С чёрной кровью.
— Рой старух, бр-р…
Но он не грек. Он только сын многоуважаемого Константина Константиновича, у которого за плечами — кровавая коллективизация. Как отогнать эти мысли о даром пролитой крови, о караганской пыли — о летающем прахе, напрочь? Ах, да: Каинова печать, клеймо на семь последующих поколений… И много, много лет назад поднялась она,
сухая чёрная пыль социалистического Карагана,
содранная с поверхности земли белыми рабами,
— цепляющимися — за — жизнь — безуспешно…
И ему уже слышен будущий,
знакомый шум песчинок о стекло,
монотонный как вечность.
116
— …Мы с отцом сделали пылью многое — безмолвной пылью. Я раздробил свою любовь, единственную свою любовь… Я измельчил её,
и каждая последующая любовь
становилась мельче, мельче, мельче
предыдущей.
И вот со временем лишь пыль будет стучать в мои стекла. Потому что я скрылся от Москвы — навечно, здесь… Теперь — навечно… Нарочно — навечно… Мельчайшая пыль Карагана…
Пыль — прах…
— Где ты? — простонала Любовь. — Мне не видно тебя. Всё в тёмных мушках. Что за мельтешение такое, белого света не видно. Точки… Где ты?
— Здесь, навечно… Ты спишь. А я вот всё рассуждаю, сам с собой, — тёр глаза Цахилганов. — Про всякое. Наконец-то рассуждаю…
Про отца, служителя порядка,
и про себя — служителя беспорядка…
Об отцовской несвободе…
И о свободе своей…
— Она метит мне в сердце, — шелестел голос жены. — Она стала старая и очень злая.
— Мне тоже никто не может помочь, — пожаловался ей Цахилганов.