И о свободе своей…
— Она метит мне в сердце, — шелестел голос жены. — Она стала старая и очень злая.
— Мне тоже никто не может помочь, — пожаловался ей Цахилганов.
Господи, сойди в мой ад…
— Он сказал: «Нет…» — выговаривала Любовь.
117
Окно палаты смотрело на унылую бескрайнюю волю безразлично. А воля в палату не смотрела вовсе. Иссечённое недавними вьюгами и первыми, холодными, дождями, тусклое стекло плохо пропускало
свет снаружи.
Внешний глубокомысленно молчал. И молчанье это становилось почти осязаемым. Значит, кто-то ещё должен был появиться в палате вот-вот. Цахилганов почувствовал непонятный трепет души — потом вдруг позорный испуг её, и озирался теперь по сторонам. Да, сейчас появится некто. Но молчание Внешнего всё сгущалось, уплотнялось. И пространство напрягалось оттого до немыслимых, крайних своих пределов.
Солнце бушует, неистовое, разъярённое Солнце…
Цахилганов подумал, что сейчас у него пойдёт носом кровь. И либо он умрёт от неведомых этих перегрузок. Либо появится некто, прозревающий всё…
Появится оттуда, со стороны воли.
И возвестит…
Он оттолкнулся от подоконника, потому что увидел: за окном резко посветлело. И в тумане облаков, тяжёлых и серых, пробился колодец света,
достигающий самого полынного дна,
— влажного — под — низовым — течением — ветра.
Солнечныйстолб соединял небо и землю.
— Кто здесь? — вскрикнул Цахилганов, ощущая уже рядом это чужое и грозное присутствие.
— Кто? — он отступал к двери.
118
Преодолевая страх, Цахилганов поднял глаза. И обмер. От окна, твёрдо и быстро ступая, шёл непомерно высокий Старец в одежде грубой, рваной, пропылённой. Шёл Старец,
— стремительно — преодолевая — сопротивленье — современного — душного — воздуха —
похожий на пастуха.
Он задержал свой взгляд на Цахилганове, на одно лишь мгновенье — сильный… не осуждающий… видящий всё взгляд…
— мгновенье — было — долгим — как — вечность —
и Старец прошествовал мимо.
Случилось так, что Цахилганов невольно сжался — втянул голову в плечи, ощутив и запомнив эту свою постыдную трусость и мелкость…
— Миг — как век, — растерявшись, пробормотал он. — И век — как миг…
Ещё ненароком отметил он один пустяк — жёсткую верблюжью колючку, зацепившуюся за край рукава того, кто прошёл только что.
Но пространство зазвучало внятно и сокрушительно. Оно зазвучало беспощадно,
— так — доходят — раскаты — грома — после — чудовищно — сильной — молнии —
ошеломляюще гулко:
«Мучители и рабы равно пеплом станут, и возраст их разрушится. Оцеломудритеся, мучители и рабы! И промысл сотворите о спасении душ ваших…»
119
Всё стихло. И больше, как Цахилганов ни прислушивался, не прозвучало ни слова.
— …Как доходят небесные раскаты после молнии, — проговорил он тогда слабым голосом,
и оцепененье прошло…
Вдруг Цахилганову захотелось кинуться за незнакомым Старцем следом — чтобы говорить, говорить с ним. И, торопливо двинувшись, Цахилганов больно ударился о дверь, ставшую резко видимой.
— Думая о смерти, мы умираем раньше смерти! — тонко прокричал всё же ушедшему Цахилганов, потирая ушибленное плечо. — Думая о болезни, мы болеем. Думая о потере, мы теряем!.. Но, думая о юности, мы воскресаем!..
С ума сведут эти солнечные вспышки, размывающие времена и пространства…
Что-то он, Цахилганов, заигрался в рискованные игры с самим собой. Надо срочно вернуться в действительность — на опорные, испытанные точки, обеспечивающие умственное и душевное равновесье.
— Она метит мне в сердце, — проговорила Любовь. — …Птица. Опять. Снижается. Она выпускает когти…
— Что?!! — удивился он внезапно присутствию жены.
Убегая — невольно — от — её — умиранья — всё — дальше — он — так — преуспел — в — этом — что — уже — не — помнил — о — ней — иногда.
— Что?.. — потирал он лоб. — Погоди, сейчас я приду в себя. Когда ослабевают вспышки на Солнце, то оба мои полушария… Они перестают работать в напряжённом режиме. И то зрение, Люба, вот-вот заменится у меня бытовым, обыденным. Сейчас будет всё как раньше. Минуту, одну минуту…
120
В самом деле, возвращалась и восстанавливалась понемногу реальность. Колодец света за окном быстро затягивало серыми кипящими облаками… И в пустынной степи за окнами больницы стало пасмурно, как на дне океана. Пасмурно. Холодно. Тихо.
Ветер молчал, будто в обмороке, и из коридора не доносилось ни звука.
— …Отгони. Пожалуйста, — слабо просила жена. — Ты же видишь. Она кидается. Когти… Страшные. Отгони…
— Ну вот. Отогнал, — сказал он ей, как ребёнку, покорно вздыхая, и помахал над высокой реанимационной кроватью руками в который раз.
— Зачем? — шептала Любовь. — Зачем ты впустил её? Она налетает всё время… Отгони, умоляю.
— Любочка… Её уже нет. Этой настырной твари. Ты забудь про неё! Тогда она не вернётся.
— Степаниде… Степаниде не говори про меня, — просила Любовь. — Пусть она не знает. Ей много ещё страдать придётся. Девочкам много приходится страдать… от разных грубых, чужих людей. От клеветников — отвергнутых самодуров. От завистниц. Не надо про меня… Пусть — меньше… Так будет меньше… Страданья… Ей.
— Ах, Люба! Ты сто раз говорила об этом! Я всё помню. Я же обещал! Не беспокойся. Не думай ни о чём, — успокаивался Цахилганов и сам понемногу. — Тем более — о нашей с тобой девочке. Она уехала в Москву, ничего про твой диагноз не зная,
— эта — наша — девочка — сама — кому — хочешь — глаза — выцарапает — ни — за — что — ни — про — что —
будь спокойна. Уж наша девочка — не пропадёт!
— Хорошо, — говорила Любовь. — Теперь — хорошо.
121
Как же не разглядел Цахилганов в своей — в своей! — дочери зарождения этой неженской тяги к оружию? А ведь мог бы насторожиться ещё задолго до всякой Москвы!
Между одной сделкой —
со списанными автобусами из Германии,
и другой,
с покупкой хлебокомбината и быстрой его продажей,
Цахилганов окончил телефонный разговор и невзначай, на бегу, увидел Степаниду, которая скатывала половик, чтобы выбивать его на снегу, за домом.
Странное возросло у Цахилганова дитя — это юное пятнадцатилетнее существо с недовольно поджатыми губами.
— Откуда у тебя волдыри на локтях?
— Я в тире стреляла. С упора. Представляешь, чем больше вижу вокруг себя подонков, тем лучше стреляю… Это помогает снять воз-му-ще-ни-е.
— Болят? Локти?
— Зато — не душа. А локти быстро заживают. Только грубеют от стрельбы. Сильно.
И голос её — невинная свирелька — радостен и подозрительно безмятежен.
Но… Цахилганову некогда. Сорок процентов акций угольного разреза он продал английским индусам, и вот они его ждут. В далёкой, холодной степной конторе,
за двести вёрст от Карагана;
все как один — мелкие, смуглые, красивые,
все — в лохматых шапках-ушанках,
криво и быстро пошитых Василичем на дому из степных лис — корсаков, раз такое дело,
все — в бабьих толстых вязаных кофтах,
потому что иных в местном магазине нет.
И он мчится по бездорожью, сквозь вьюгу, туда, на самом надёжнейшем и любимом вездеходе — «уазе».
122
Окоченевшие индусы за длинным столом соображают, как им действовать. Усвоивший русский язык на строительстве завода в Бхилаи, их переводчик бойко поблёскивает белками глаз:
— Весь доставшийся вам от советских времён автопарк необходимо сменить! — сообщает он Цахилганову радужным, тропическим голосом. — Сдать в автомагазин Карагана и получить вместо старых несколько новых автомобилей!
— Ну, кокосы… И кто вам их тут даст? Новые? — дивится краснолицый начальник автопредприятия Василич, покручивая в руках свою, енотовую однако, шапку. — Взять-то у нас, конечно, всё могут. А вот насчёт того, чтоб выдавать… Шалишь, брат индус. Что-то не слыхал я никогда про отдачи.
Он так увлечён необычным разговором, что не матерится. И даже на приветствие Цахилганова не отвечает никак.
— Местных водителей легковых машин мы решили уволить! — бойко продолжает индус-переводчик, кутаясь в бабью цветастую кофту. — Нам их не надо, ваших водителей… Мы все за рулём — сами. Это большая экономия.
— Да как вы там водите? Ха! Водилы! — Василич чуть не сплёвывает на пол от презренья. — С автоуправлением вы рулите!.. Ну, хорошо. Сломалась, допустим, у вас машина в степи. За триста километров от Карагана. Наш водитель её починит. И все поедут дальше. А вы? Сами вы её — исправите? На морозе?