– Дайте мне возможность ответить моим оппонентам и защитить моих свидетелей.
– Как?
– Я найду как.
– Ваша предыдущая находка оказалась мало приличной. Если вы не поняли, еще раз: ваши оппоненты подтвердили свою правоту документально, а у вас сплошные сплетни и спекуляции. Я не разрешу вам разводить склоку.
– Что вы сказали?!
– То, что вы слышали.
Пир выдается квантами. Он один и тот же, нескончаемый, хотя и порционный: на берегу океана, в мастерской Щелкунчика, очередной на даче. Пир жизни. Потом будет пир смерти. Хвост селедки и рюмка водки, шампанское и голубые устрицы, неважно, какая карта выпадет, в любом случае наслаждаемся вкусом и послевкусием, пока живы. У Толяна день рожденья. Это ужас какой-то, что у него день рожденья. Потому что он сказал Милке, а она сказала нам, что это крайний срок, dead line, он ждет ее до дня рожденья, и если она к этому дню не прибудет, он покончит с собой. Шантрапа, шантажист, шерамыжник, ввергающий меня в жестокую бессонницу. Мало мне своих печалей.
Один зеленый барашек на белой горе.
Два белых барашка на зеленой траве.
Он родился осенью. Красные кленовые листья засыпали землю. Желтые дубовые, березовые, осиновые тоже. Было сухо, и ходьба по шуршащим дорожкам доставляла отрешенное наслаждение. Шурш – какая волшебная осень. Шурш – какой прозрачный воздух. Шурш – какое розовое сияние. Шурш – ни о чем не думать, кроме как о рыжей осени и розовом воздухе. Шурш – что-то будет. Шурш – кажется, гости пожаловали.
Приехала Милкина сестра и ее подруга, явился Митя, у нас все было готово, я накрыла стол на большой веранде, торжественно, с хрусталем, бумажными салфетками и букетом астр в высокой вазе, переоделась в нарядную блузку, которую специально взяла из Москвы, чтобы подчеркнуть праздник, а свитер сняла. Толяна завалили подарками, все говорили тосты, смеялись, острили, подкладывали еды, гора на его тарелке росла, он почти не ел, только пил, старательно реагируя на наши заигрывания. Он был в выглаженной рубашке, чисто выбрит и смертельно бледен. Мы хотели подавить беспокойство, мы притворялись, кто более, кто менее удачно, мы давали спектакль для одного зрителя, а зритель обманывал, что ему весело. От абстрактного перешли к конкретному, к тому, что терзало нас, заговаривали несчастному зубы, словно заговором можно предотвратить задуманное несчастье, если оно вправду задумано. Мой муж произнес тост: Толян, мы столько лет знаем друг друга, семь или восемь, ты нам столько за эти годы наобещал, а нам все мало, но я тебе точно скажу, число честных людей преобладает над числом тех, кто не врет, другими словами, мы отвечаем за тебя, а ты за нас, смотри, не подведи. Логики в его тосте не было, был обычный юмор, но был и смысл, и все поняли смысл, и выпили за смысл, а не за логику, до которой никому не было дела. Митя провозгласил: Толян, ты мой лучший друг, цени это. И опять неважно было с логикой, но важно со смыслом, и опять все поняли и выпили. Я оценила то, что Митя не прибегал к личному опыту, а стойко обошелся без него, поскольку его опыт измерялся четырьмя месяцами, а Толин – девятью годами, и тот не пророс метастазами, а этот пророс. Прибегла к личному опыту в своем выступлении и подруга: Толян, посмотри на меня, меня муж полтора года назад бросил, я целый год думала, какое несчастье, а теперь целых шесть месяцев думаю, какое счастье, нет, ты смотри, смотри. Бледный Толян нашел в себе силы выговорить: я смотрю-смотрю, ты красивая. Девушка была блондинка, с густо подведенными глазами и таким же накрашенным ртом, который она понемногу съедала вместе с салатом, декольте открывало спелые груди ровно настолько, насколько можно было при людях. Толян тоже захотел сказать тост и сказал: за вас за всех, вы мои любимые. Голос у него был мертвый. Он поднял рюмку правой рукой, и я увидела, что она почернела там, где начинаются костяшки пальцев, и как-то вздыбилась. Я ужаснулась: тебе же срочно к врачу надо. Я пойду, пообещал он. Ты и раньше обещал, скажи, когда пойдешь, не отставала я. В понедельник, высчитал он. Все разглядывали руку, охали, давали советы, какой мазью помазать, и немедленно, Толян спрятал руку под стол. Милка звонила, вдруг объявил он. Поздравляла, спросила я. Поздравляла, кивнул он. Не приедет, спросила я. Может, и приедет, пожал он плечами. Милкина сестра встала покурить и глазами показала, чтобы я последовала за ней. Мы спустились с крыльца и вышли в сад, и она сказала: он все врет, Милка ему не звонила, он звонил сам, она не снимала трубку, и тогда он написал ей три эсэмэски кряду, что сегодняшняя ночь последняя. Шурш – а почему три? Шурш – для убедительности. Шурш – останьтесь переночевать с ним. Шурш – останемся, и Милка просила, и подружку я взяла для этого.
Они ночевали, и все было хорошо, то есть ночью чего-либо жуткого не нарисовалось, и мы провожали их утром, и они при нас взяли с Толяна слово, что он будет вести себя хорошо, и он обещал, и глаза у него были пустые-пустые, вроде все, что в них накопилось за жизнь, провалилось в бездонный колодец. Вот видишь, а ты боялась, утешил меня мой муж, все образуется, прибег он к толстовской формуле, хотя не Толстой, а Достоевский виделся мне уместнее. Мы хотели жечь листья, но жаль было уничтожать такую красоту, и я ограничилась павшими ветками и сучьями и жгла их, потому что люблю это занятие: жечь. Множественность переломов в рухнувших с высоты сосен сучьях усложняла процесс сбора, но я люблю это занятие: чистить участок. Я люблю, когда огонь выжигает мусор, и делается чисто. Я люблю чистоту и огонь. Толян ушел к себе в дом. Днем мы позвали его обедать, он отнекивался, что наелся накануне и не хочет. Мы поели без него. А когда собрались уезжать, он вышел попрощаться и не сел, а сполз на верхнюю ступеньку лестницы, безвольно прислонившись к стене дома, и вид у него был оторви и выбрось. Толь, с тобой все в порядке, спросила я. Все, отвечал он заторможенно. Ты чувствуешь себя нормально, может, нам не уезжать, спросила я. Нормально, езжайте, слабо махнул он рукой. Я вернулась в дом и набрала Митин номер: Мить, можешь сейчас приехать, Толян мне не нравится, а нам надо в Москву. Могу, отозвался Митя, вы едьте, я буду скоро, если что, переночую с ним, вы не волнуйтесь.
Сухие листья планировали на землю.
Отрешенное, мучнистое, растекавшиеся сырым блином Толино лицо всю дорогу не выходило у меня из головы.
Лужковская Москва горела по ночам теплым золотым и холодным серебряным. Пятнадцать лет назад я прочла прогноз американского финансиста, что через пятнадцать лет русская столица преобразится и войдет в число самых прекрасных и самых фешенебельных городов мира. Она уже была в числе прекрасных, да вся куда-то подевалась. А о фешенебельности о ту пору можно было только мечтать. Дома ободраны, в подъездах пахло мочой, лампочки разбиты, лифты не работают, дворы превратились в помойки, прилавки пусты, на улицах нападали, стаскивали шубы, вырывали серьги из ушей, с машин снимали дворники, нигде в мире не снимали, а у нас снимали, жители, даже из интеллигенции, собирали и сдавали бутылки, считая копейки. Современную Москву ругают за маковки, они как фурункулы поразили вновь возведенные либо переделанные здания, ругают за испохабленную Манежную площадь, за размножившегося по-крысиному Оретели, я плакала, впервые увидев учиненное им на Манежной площади, и с тех пор стараюсь там не бывать, а было любимое место, но что же делать, что мы можем поделать с ними, протестовать, протесты даже и Комеча, бывшего авторитетнейшим знатоком художественного и павшего на этом поле сражения, были как в вату, их власть дать нам одно и отнять другое, не спросив нас, это как цунами или торнадо, стихийное бедствие, от которого страшно и больно, спасибо, когда не смертельно. Но реально Москва похорошела несказанно и стала сама на себя не похожа, Европа да и только. В центре. Окраины по-прежнему темны и опасны. В темноте убили Пола Хлебникова и еще немало популярных и непопулярных людей, да даже и не на окраинах убивают. А свет, замечательным образом водруженный и направленный, бьет в лицевую часть зданий так, что они превращаются в волшебные замки, глядеть не наглядеться, малая игра светом стала составной частью большой игры капиталами, демократией и свободой слова.
Моя бешеная бессонница утешалась теплым золотом, лившимся в окна снаружи, раздражалась им и не находила себе места, ворочалась в жарких простынях, доставаемая лучами на левом боку непосредственно, на правом – отраженно в зеркалах шкафа-купе. Кресты, изготовленные из света, лежали на полу, на одеяле, на подушке, я была распята ими. Бессилие, внезапный всплеск храбрости и тоска мешались, перемежаясь. Мама говорила: не твое дело, не суйся не в свое дело. В детстве слушалась. Выросла и позабыла слушаться. Диалектика по Гегелю: отрицание отрицания. Он вышел на улицу, на него напали, хотели отнять портфель, может, нацелились на деньги, или, в самом деле, на записки, важнее денег, что он там записывал такого, что необходимо за ним охотиться, отчего они под видом уличных бандитов вышли на охоту, охотники и жертва, на жертву он не тянет, может, он и эту ситуацию перевернул, перекинул, а то и выдумал, чтобы увлечь, кого, меня, или отвлечь, от чего, от чего-то, икру на правой ноге свело, человек свирепо оборонялся, не пуская к себе, меняя маски, сочиняя прошлое, зачем, да какая разница зачем, он художник, незаурядный художник, и как всякий художник, да всякий человек, имеет право на личную жизнь, сердце заболело на левой стороне лежать, трогать мертвого льва, они написали, я – и льва, а кто я, седьмая вода на киселе, эпизодическое лицо, щепка в реке истории, пить захотелось, и тут же наоборот, просто возникли два старика, выжившие из ума, как считает Люсичка, бедные старики запечатали в бедные конверты свою бедную правду и послали по адресу, а я распечатала, и с той минуты, как распечатала, попала в западню, в западню бедной правды, и таким образом лишилась богатства выбора, и что делать мне с этой правдой в сравнении с другой, с напечатанным военным билетом, пускай не самим, а выдержками из него, и значит, заколдованный круг, и значит, я не могу выскочить из него, я обречена заниматься этим, меня тащит туда, куда я не хочу, и нет выхода, только застрелиться, скомканные простыни в холодных крестах света обдают жаром, а тут еще Толян со своим обещанием суицида.