Ничуть не запыхавшись, я сел к Стефанову на постель. Похоже, он мне поверил или только подумал, что был бы рад это сделать, во всяком случае, теперь на его лице осторожно существовало зыбкое выражение интереса.
– Стефанов, – сказал я определенно, – хватит киснуть, давайте драпать отсюда.
Старик посерьезнел:
– Вы знаете как?
– Ну, для начала нужно привести себя в порядок, – издалека начал я. – Вас безобразит бородка. Вы походите на Хоттабыча, исчерпавшего волшебную силу желаний. Давайте начнем с брадобрейства.
Стефанов растерялся, я же бросился к двери, достучался до нянечки, потребовал скальпель, ножницы и свежее полотенце.
Она вернулась ни с чем, объявила, что заведующая выдачу запретила до объяснения надобности.
Разъяснить я отказался. Некрасивая няня подняла и без того высокие белесые брови и показала мне меру питаемой ею смеси равнодушия и удивления. После чего удалилась нас подслушивать. После мнимого ее ухода я намочил полотенце и взял его наизготовку. Вынул зажигалку, чиркнул пару раз, чтобы разогнать кремень. Стефанов держался молодцом, смирно. Подпалив полумесяцем вокруг лица неряшливый волос, я дождался, пока курчавое пламя доберется до кожи, и накрыл ошарашенное выражение старика спасительным полотенцем. Добыл из-под матраса швейцарский свой нож, будучи гордо уверен, что тот не намного тупее, чем скальпель. Настругал с куска туалетного мыла, взболтал с теплой водой и взбил зубной щеткой в чайном стакане. Воспрявшего после пожара старика обмазал мылом и принялся внимательно скоблить: вниз полоску щеки два раза и вверх осторожно по сантиметру. Особенно трудоемким оказался подбородок: на выпуклостях нож несколько раз сорвался, пришлось потом на порезах долго держать салфетку.
После бритья Стефанов стал другим. По крайней мере новым.
И даже немного чужим. Стараясь не заглядываться, я искоса удивлялся. Потом не выдержал и ему сообщил. Старик, хотя еще сам себя, иного, не видел, почувствовал это изменение и стал также меняться и в лице, приближаясь в нем к бодрому выраженью. На стуле Стефанов теперь сидел, как на выданье. Словно бы воображая перед собой зеркало, он старался не выказать своей заинтересованности хорошенько себя осмотреть, поглядеться и косил по сторонам. Иногда он посматривал на меня: мол, ну как, ничего, сгодится?
Вдруг я почувствовал, как зрение плывет в слезе. Чтобы не разреветься, я выбежал в ванную и нырнул мордой под кран. Струя понеслась по раскрытым глазам. Я поклялся себе вообще ни о чем не думать.
Вернулся. Стефанов стоял с испачканным полотенцем в руках, не зная, что с ним делать.
– Отлично, – сказал я, зло растирая рукавом лицо, – никак не ожидал, что теперь – это вы. Только давайте договоримся сразу: отныне никаких шапочек, ермолок, кип, тюбетеек, шляп или кепок не существует. Треух на случай мороза и приличная цветом панамка – в жару. Годится?
Стефанов кивнул, соглашаясь. Кивку помешала рука, прижимавшая к порезам на подбородке салфетку. Старик отнял ее, взглянул на пустую ладонь, но о салфетке не вспомнил. Как мятый цветок флокса, подсохшая розовой кляксой кровь неопрятно крепила белый квадратик к коже. Стефанов отправился к зеркалу в ванной – удостовериться в обновке. Оттуда вернулся довольным. Снял сванскую шапочку и погладил голову ладонью.
– А не побрить ли и голову?
После химиотерапии его волосы обсыпались и перестали расти. В неопрятном ежике блестели участки голой кожи.
– Как это я сам не догадался! – воскликнул я.
Стефанов обрадовался, я приступил. Старик просил не церемониться и скрести как следует. Мы увлеклись, бритье спорилось. Однако остававшейся пены хватило лишь на половину черепа, пришлось достругать обмылок. Мелкий, он крошился и выскакивал, как оттаивающая медуза, из пальцев. Как раз в это время заявилась медсестра. Шприцы катались, позвякивали у нее на подносе. Мы переглянулись, и я сказал, чтобы не мешали, пусть придут вскоре, после того как закончим. Они выдворились, я продолжил. Стефанов, помолчав, сказал, что дело воняет керосином, что они так просто ушли не просто так. Увлекшись, я не сразу прислушался к его опасениям, было не до того: пена сбилась не слишком густой, оседала почти сразу, и потеки ее устремлялись прямиком за вислый шиворот свитера, поэтому нужно было спешно брить снизу вверх, проворно подбирая лезвием мыльную жижу...
Я приостановился, пытаясь понять, прав ли Стефанов. Но стоило мне только застыть, соображая, как мелкий топот приблизился к нашей двери.
Старик сжал челюсти, взгляд его затвердел. У выбритой стороны черепа набухла височная жилка, выступил желвак. Вид его из несуразного стал воинственным.
Дверь приоткрылась, и в нее, как в лузу, вкатился горбун. Ожесточенно копаясь в карманах, он имел чем-то встревоженный, злой вид. Наконец достал. Я подался вперед, чтобы взять то, что мне протягивают, или по крайней мере рассмотреть, но карлик отдернул руку и двинул подбородком. Что-то щелкнуло, и я увидел серебряный револьверчик – горбун целится в меня от живота: боек взведен, большой желтый палец лежит сверху, но я замечаю, что почему-то на курке указательного нет, а он вместе со средним, безымянным и мизинцем сжимает рукоять, так что получается жест, который примерно значит: мол, ну что, так-так, отлично; однако неплохо вы здесь устроились, только что с того, позвольте поинтересоваться?
Я вспомнил, что держу в руке нож, и посмотрел на Стефанова. Старик был наготове и вид имел грозный. Восточное полушарие его черепа, облитое мылом, сияло перламутровым всполохом, уловленным от вставшего над деревьями солнца.
– Что надо?! – спросил я горбуна.
В ответ расколотым орехом щелкнул выстрел. Нож, как в фокусе, кувыркнувшись из ладони, полоснул запястье и звякнул о мрамор. Я бросился на горбуна. Он нырнул у меня под ногами и, когда я развернулся, уже прятался за Стефановым. Старик стушевался, он вообще боялся пошевелиться, будто его все еще бреют.
– Стефанов, посторонитесь! – взревел я.
Старик, как умел проворно, бросился на кровать, на лету удачно зацепившись за стул ногой. Путь оказался свободен. Проглотив разом весь воздух в комнате, от двери набирая разбег, слегка отводя назад корпус, я понесся на горбуна, как заправский хавбек, пробивающий пушечный штрафной.
Я инстинктивно понял, что мелкого этого гада не с руки мне руками ловить, что надо действовать как в футболе. Каждый миллиметр разбега отпечатался в моем сознании, как отдельный шаг долгого пути страшной мести. Того бешеного ожесточения, что было вложено мною в правую ногу, хватило бы, чтоб угробить дюжину приличных вратарей. От моего удара горбун дал «свечу», взмыл под потолок и, задержавшись в верхней точке, будто прилепившись, сверзился оттуда бездыханный.
Сейчас мне видится эта реприза предельно четко, как в медленном кино, разложенная по кадрам мгновений. Она доступна мне всей последовательностью движений, я могу ее просмотреть с того или с этого места, остановить, заглянуть вперед, отмотать, чтобы лучше, сладостней видеть, как горбун, взлетев к потолку, сучит ножками и перебирает руками, морщится то ли от боли, то ли от страха не сомасштабной ему высоты; как он, достигнув, цепляется за потолок и ему удается на три коротких взмаха пройтись по нему руками, чтоб не задеть головой, – так что падает он в результате еще ближе к окну, чем положено было горизонтальной составляющей удара. Последний кадр изображает: в пух и перья расхристанный таким сумбурным полетом горбун лежит недвижимо навзничь; верхняя пуговица блестит и болтается, как вынутый глаз, на двух нитках; халат задран и очевидно: живот его слеп, как бельмо, – нет пупка; левый ботинок исчез, и большой палец выглядывает из дырки в носке; толстенный желтый ноготь, топорщась, страшно загибается к самой подушечке; длинные волосы сбиты на лоб, нос – обелиск.
Стефанов с постели:
– Что делать?
Я хватаю в охапку стул и с ним вместе пытаюсь выйти в окно. Ожесточенно пытаюсь и раз, и два, и три, но стекло только гулко гнется, как поверхность мыльного пузыря от дуновенья, и держит меня внутри надежно и крепко, как круг заколдованный Брута. Отчаявшись, я с размаху кидаю стул в прозрачность – отраженный, он порхает обратно. Я увертываюсь, спотыкаюсь о горбуна. Стефанов помогает встать. Я щупаю пульс у горбуна – треплется. Беру полотенце и кляпом вставляю в оскал: при этом горбун мычит. Вторым полотенцем вяжу запястья, хватаю за шиворот и, протянув по полу, запираю гада в ванной.
Входит медсестра с уколами.
Рука у меня в крови, кругом беспорядок, как на трибунах после матча.
Медсестра осмотрелась, решила, что это мы со Стефановым вздорили. Вернулась с санитарами. Те напяливают мне смирительную рубашку, что-то вкалывают. Заведующая еще не пришла, а я уже начинаю орать: от серы сводит все мышцы – ни шевельнуть, ни напрячься, будто лежишь под прессом. От давления неподвижности у меня начинается приступ клаустрофобии, и я ору благим матом: мол, сукины дети, что же вы, падлы, так круто. Вскоре действие укола добирается до лица, мимику сводит, и выражение застывает маской страха. Глазами двинуть невозможно, и кажется все время, что что-то опасное совершается в боковом зрении. От этого еще страшней. Появляется заведующая, за ней в колышущийся фокус вплывает Кортез. У него действительно вместо лица пустота, а на месте головы – парик, рубчатая изнанка которого мне отлично видна снизу. Хозяйка вглядывается то в меня, то вбок, где лежит Стефанов, и что-то бурчит – не понять – по-английски. Жуткий Кортез машет рукой – развяжите. Меня кувыркают два санитара, выпрастывают из рубахи, и я снова вижу Кортеза, у которого теперь простое лицо, короткий нос, густые брови, впалые щеки. Похож на один из бюстов Челлини. Он нагибается, прикладывает указательный палец к моим губам, говорит: “Please, be calm” – и выходит. Заведующая – за ним. Мне обрабатывают перекисью порез на запястье, приводят в порядок комнату и снова чего-то вкалывают. Отключаясь, я прислушиваюсь и слышу, как Стефанов молчит, как будто бы умер.