Рука у меня в крови, кругом беспорядок, как на трибунах после матча.
Медсестра осмотрелась, решила, что это мы со Стефановым вздорили. Вернулась с санитарами. Те напяливают мне смирительную рубашку, что-то вкалывают. Заведующая еще не пришла, а я уже начинаю орать: от серы сводит все мышцы – ни шевельнуть, ни напрячься, будто лежишь под прессом. От давления неподвижности у меня начинается приступ клаустрофобии, и я ору благим матом: мол, сукины дети, что же вы, падлы, так круто. Вскоре действие укола добирается до лица, мимику сводит, и выражение застывает маской страха. Глазами двинуть невозможно, и кажется все время, что что-то опасное совершается в боковом зрении. От этого еще страшней. Появляется заведующая, за ней в колышущийся фокус вплывает Кортез. У него действительно вместо лица пустота, а на месте головы – парик, рубчатая изнанка которого мне отлично видна снизу. Хозяйка вглядывается то в меня, то вбок, где лежит Стефанов, и что-то бурчит – не понять – по-английски. Жуткий Кортез машет рукой – развяжите. Меня кувыркают два санитара, выпрастывают из рубахи, и я снова вижу Кортеза, у которого теперь простое лицо, короткий нос, густые брови, впалые щеки. Похож на один из бюстов Челлини. Он нагибается, прикладывает указательный палец к моим губам, говорит: “Please, be calm” – и выходит. Заведующая – за ним. Мне обрабатывают перекисью порез на запястье, приводят в порядок комнату и снова чего-то вкалывают. Отключаясь, я прислушиваюсь и слышу, как Стефанов молчит, как будто бы умер.
После я спросил Стефанова о сне, где видел себя куклой. Спросил нарочно, чтоб пофилософствовал всласть, как водится, поскольку Катя была при этом, и мне хотелось взять ее на пробу: что она возразит, что отметит, каково будет ее впечатленье – или виду совсем не подаст, будто так и надо.
Стефанов приободрился и взглянул на Катю, как бы проверяя ее готовность внимать и записывать.
Катя обломила кусочек грифеля автоматического карандаша и чуть выдвинула кончик, чтоб острее шла линия.
Стефанов недолго подумал – и ответил мне, не оплошал:
– Последнее, что сделал Господь при сотворении мира, – Он создал смерть...
Стефанов помолчал немного и продолжил:
– Паника, панический страх – состояние, в котором человек пляшет не под собственную дудку, а под дудку постороннего, вселившегося в него ужаса. Ужас космат, и в растительности его, прущей из всех органов чувств, извивается удушье. Если случится подсмотреть его со стороны (боюсь, только душой отлетая), то в пляске этой – сходной в сути с агонией, так как последняя не что иное, как танец конвульсий, уводящий упирающееся тело за трудный порог, перевал, смерти – мелькнут и копытца, и рожки, и веретено свирели, из отверстий которой тянутся к испытуемому, как к марионетке, звенящие нити нервов. Таковое унижение умножается еще и вполне понятной ненавистью к куклам. Куклы отвратительны так же, как мертвецы. Парафиновая телесность первых совпадает с трупным окоченением последних. Душа, еще будучи при теле, словно теплород разогревает чуть выше точки плавления токи этой нижайшей фракции нефти, которой напитаны ткани. Отлетая, душа предоставляет тело участи отвердевания. Кукла – не что иное, как мумифицированная – сгущенная – пустота...
Тут Стефанов приподнялся и поправил себе подушку. Катя поспешила снова обновить грифельный кончик.
– Ненависть к неживому, но правдоподобному – есть вид мизантропии. Также кукла есть вид человека, даром что он дышит, тепел и, возможно, красноречив. В конце концов, все признаки гомосапиенса могут симулироваться кукольником в его произведении даже еще ярче, чем самим живым их обладателем. Единственное, что наверняка отличает человека от куклы, – это его способность быть свободным. Свобода столь же недоступна и необходима, как воздух в воде для дыхания. Производство свободных продуктов мышления или речи – лишь следствие свободы как таковой. Содержание же последней – в совершенной непредсказуемости выбора. Свобода первична по отношению к выбору, существование которого только ею и обусловлено. Следствием этого первородства, в частности, является возможность свободы – и в железобетонных рамках догматики, и в тесной клети заключения. В свете такого подхода море – как стихия – более человек, нежели смышленый, окультуренный, но взятый в своем усредненном по состояниям обыденной несвободы индивидуум. Кукла-пустышка вызывает отвращение не потому, что обманывает: ритуальное чувство досады или разочарования в данном случае лицемерно. А потому, что благодаря сходству отображения показывает вашу собственную суть или в лучшем случае содержание: рабское ничто – пустота, взятая в полон своей же пустотою. Обнаружив себя, кукла как бы говорит: «Привет, это я. Но может быть, и ты. И знаешь почему? Потому что ты так же и благодаря тому же похож на себя, как и я – на ничто». Подлинная жизнь – всегда усилие свободы. Смерть потому и ненавистна, что лишает последнего шанса быть свободным. И только поэтому кукла мертва – у нее нет такого шанса.
Катя тронула Стефанова за рукав – у нее кончился грифель. Пока бегала за авторучкой, старик сидел с полузакрытыми глазами, а я, вне себя от возбуждения, накручивал ход мимо камина от окна к двери и обратно.
Катя вернулась с чуть порозовевшим от быстрого шага лицом. Старик не глядя продолжил.
– Отвращение к предмету не исключает одновременной едва завуалированной к нему любви. Самый распространенный вид любви – любовь к кукле – всегда вариант нарциссизма, приумножающего влечением к отражению собственное естество, – рабство у ничто. Первый позыв к этому действу, возможно, вызван тем, что «природа не терпит пустоты». То есть якобы животворящая сила любви должна стремиться восполнить пробелы живого. Искусность кукольной формы в том, что она превосходно справляется с задачей организации места, куда любовь, как жертва в «волчью яму», должна устремиться. В результате пустота получает возможность паразитировать теперь уже на удвоенном плацдарме плоти: взаимопроникая, она циркулирует и разбухает; а также сгущается подобно парафину. Сгущение, и далее – окоченение, вызванные такими течениями, и есть «черный ход» от любви – к смерти...
Катя захлопнула папку и равнодушно вышла.
Раз в неделю каждый житель Дома, кто еще способен нащупывать губами слова, должен быть опрошен Катей. Она – единственный в штате психолог – наблюдает нас и делает нам выводы. От ее разговоров мы должны лучше жить – спокойнее умирать. Раз в неделю она входит в палаты и вынимает из каждого начисто душу.
Она как бы держит ее в руках и говорит – вот. Вот ручки, вот ножки, вот глаза и вот сердце; вот то, с чем вы расстаетесь...
Катя считает, что от этого больному становится легче: он ближе видит тайну, и страх его, как если б в темной комнате на два-три мгновения включили свет, слабеет хоть немного.
– Да, – возражаю я, – в темной комнате включают свет, и рожа смерти теперь отлично видна... А вообще ты понимаешь, что цивилизация, прогресс, лишая человека страха смерти, занимается дегуманизацией? Что взращенная привычка к смерти превращает человека в солдата Неживого? Что в мире должны быть вопросы, на которые не может быть ответа, иначе мир рассыплется в прах...
Раз в неделю Катя встречается с каждым больным и отложенным жалом своего любопытства нащупывает его ощущения. Ее немногословная речь одновременно участлива и холодна. Выслушивая, Катя часто кивает в знак своего понимания.
Каждый ее кивок – мелкий глоток участия.
Большинство больных рады счесть понимание за сопереживание. Но есть и такие, которые не поддаются интервьюированию. Они либо еще более замыкаются, либо взрывчато реагируют на очередную попытку расспросов. К таким Катя приходит вместе с санитарами, и тогда собеседование превращается в допрос.
Она может и любит раскалывать молчунов.
Ей это нравится, как нравится инженеру добывать науку из закавыки, возникшей в рутине его деятельности. В этом проявляются ее профессиональные амбиции. Методы и финты, к которым Катя прибегает, могли бы вызвать зависть у опытного следователя.
Но большинство пациентов давно уже, как мыши белые к опытам, привыкли к ее еженедельным расспросам. Они приходят к ней в офис обыденно, как на очередную процедуру.
Когда именно она сама придет, знает каждый лежачий больной. Это ему известно так же хорошо, как и расписание приема коктейля Бронштейна.
Некоторые готовятся заранее и делают записи. Больные в них описывают подробности своего текущего состояния, составляют перечень своих ощущений себя. От Кати требуется выявить динамику старых и появление новых.
Часто записи заползают в исповедальную тональность. К этому, я думаю, немало располагают личные качества Катерины. Но временами нотки исповеди дают петуха и срываются в вопль, которому все равно, кто ему внемлет.