— Ну, чего вы там? Скоро?
— Да помолчи уж! Бабы руки ломают, а он сидит да еще скорит. Помог бы! — крикнула Катерина после того, как они с Нюркой закинули очередной бидон.
— У меня дорога еще, наломаюсь, — ответил Васька, прячась в кабину.
— Такой наломается, точно. Снова половину на дорогу выльет.
— Молодой, — вздохнула Нюрка, вытирая рукавом халата вспотевшее лицо.
— Молодой, а уже с бородой. Глядит, как бы поспать… Нет, не могу больше! Давай, Нюра, передохнем. — Катерина баба еще тугая, но и бабья сила поизноситься может, особенно если смолоду то на сплаве, то на лесоповале. Тяжело дыша, она сняла с головы платок и замахала им перед собой, нагоняя в грудь побольше воздуха.
— Васька! У тебя совесть есть?! — снова крикнула она.
На этот раз Васька вышел из кабины. С ленцой обошел грузовик, обстукал задние скаты.
— Ну, сколько у вас там еще?
— Пять бидонов осталось.
— Ну давай. — Васька залез на кузов и стал принимать молоко.
Через полчаса платформу забили бидонами. Васька закрыл борт.
— Васька, подвези к дому, — попросила Катерина.
Васька с усмешкой осмотрел ее фигуру.
— Тебе, Катерина, бегать побольше надо. Тебе полезно, а вот Нюрку могу и подальше свезти. А? Как, Нюрка, прокотимся? — Васька подмигнул ей.
— Сопли сначала вытри, — ответила Нюрка.
— Но-но. Ты не больно-то… знаем мы таких.
— Я вот те узнаю! — Нюрка замахнулась на него мокрой тряпкой.
Васька сплюнул.
— Залазь, Катерина…
Он захлопнул дверцу кабины и, прежде чем дать газ, через плечо поглядел на Нюрку и снова сплюнул.
После того как Пашка уехал на гидроточку, мужики в поселке будто ошалели. Многие еще помнили Нюрку до замужества. Безотказную, добрую. Средь бела дня становились поперек дороги, влажно дыша хмельной утробой. Никакие слова не действовали. Грозилась Пашкой. «Вот приедет мужик!..» — «Какой он тебе мужик? Ты чо, Нюрка, сдурела? Мужик он зато и мужик, что при бабе… Небось поноровистей коня нашла? А туда же, кобенишься». В последний раз уже под вечер в избу ввалился бывший Пашкин дружок — Гришка Мохнов. Все руки отбила об него. Насилу выгнала.
Бабы на селе сочувствовали. То одна забежит после работы, то другая. Поохают на пару, повздыхают — вроде отходит тьма от сердца. Да только что бабье сочувствие, когда душа сиротится без ласкового слова, а руки, ноги будто чужие — ни тепла в них, ни силы, когда лежишь одна, точно на больничной койке, прислушиваясь к тому, как плачет, как жалуется сердце твоей неудавшейся жизни, у которой всего один цветок — Витька, а все остальное в пустоцвет пошло. И не винила особенно себя, потому что — в рассужденье бабьего природного закона — любую вину кроет плод ее, ее ребенок, а ребенок в обнимку со счастьем спит. Что же ей виниться?
И Пашкину память старалась обходить черным словом, потому что понимала: такую боль, что увязла в нем, с ее легкой руки, не смоешь слезами распаивания. Мужики верят тому, что болит, и это у них никогда не проходит. А Пашка… простая душа… Такому с поддыхом жить все одно, что до конца дней своих зажмуриться.
Не было ни проблеска в днях и ночах, ни надежды. Томилась Нюркина жизнь, и конца она ей не видела.
Нюрка перемыла цедильную марлю, развесила ее на просушку и уж было собралась домой, когда увидела Пашку. Он стоял посреди двора и озирался.
— Паша…
Пашка, сутулясь, подошел к ней.
— Ты как сюда… Паша? — Сомкнув руки на груди, она стояла перед ним, пробуя улыбнуться, но губы каменели, дыхание сбивалось.
— Да вот ехал… Дай, думаю, загляну. Ты что, на ферму перебралась?
— Ага.
— То-то я смотрю, в халате, как доктор.
— Выдали, — почему-то виновато сказала Нюрка.
— По правилам… — Пашка переминался с ноги на ногу. — Далеко забралась. Домой вечером потемну ходишь, не боишься?
— Я же не одна, Паша.
— Ну, ну. — Пашка нахмурился.
— А бывает, и машиной…
— Дома, я смотрю, картошки сколько насадила…
— Насадила… В прошлом году только до весны хватило. Поросеночка думаю купить, и ему чтоб было.
— Устаешь. Вишь, глаза-то обвело.
— Нет, Паша, я не устаю. Вон старухи на огороде целый день не разгибаются, а я… нет, я не устаю.
— Ты это… за Витькой присмотри, а то больно расшалился, жалуются воспитателя на него.
— Ты в садике был?
— Заходил.
У Нюрки подтаял ком в горле, что все время мешал ей свободно слово сказать, и она подалась к Пашке. Он заметил и, переступив с ноги на ногу, чуть отодвинулся…
— Мы там с ним попарили, — сказал Пашка в землю. — Вот камешки ему понравились, ты ему отдай. — Он достал баночку с халцедонами и сунул ее Нюрке.
— А ты что ж?
— Воспитательница больно у него сердитая. Ты смотри, его не забывай. Тетка она и есть тетка, хоть и государственная.
Нюрка молча стояла, смотрела на него, и в ее глазах он прочитал все то же, что видел столько раз перед своим отправлением на гидроточку: боль, мольбу, страдание. Никогда при нем Нюрка не плакала, да и сейчас глаза ее были сухими, но видел — Нюрка плачет.
— Вот… А мне, значит, надо бежать. Ульмага идет вверх.
Нюрка все так же стояла перед ним, только голову опустила, будто гнул ее к земле белый халатик, такой непривычный, новый на ней, — лицо медленно серело.
У Пашки ворохнулось что-то в душе при виде этой живой, но уж вконец пришибленной бабы. Он дотронулся до ее руки.
— Ну, ладно… Ты смотри тут пока. Мне бежать надо.
После возвращения Пашки жизнь на гидроточке установилась и протекала как положено, по расписанию. Сергей и Аня три раза в день спускались к реке и брали замеры: расход воды, уровень реки, ее водоносность. Затем передавали на рацию Пашке, а тот отстукивал цифирь в краевой центр.
Быт обрастал чертами, свойственными обыкновенному, нормальному быту. В комнате у молодоженов появились светлые занавесочки на окошке. Как-то река вынесла на отмель большой продолговатый ящик. Пашка подлатал его, пристроил дверь, покрасил — и получился шифоньер, на котором в жестяных баночках постоянно стояли цветы. У кровати расположилась меховая полсть — старая шкура гималайского медведя, валявшаяся у Пашки в кладовой, которую Аня у него выпросила. По ночам приятно похрустывал матрас, распространяя сладкий сенной дух… На тумбочке, прикрытой белой салфеткой, мурлыкал транзистор.
Аня заставила Сергея побелить летнюю печурку. Оказалось, бесполезно. После первого же огня голыши обкладывало такой жирной копотью, что ее не могли смыть часто проносившиеся дожди. Пашка смотрел на новшества добродушно. Тем не менее, когда Аня, не найдя больше возможностей для применения своих хозяйственных талантов у себя, попыталась занавесить его окно ситчиком, Пашка запротестовал:
— Не надо. Не заслоняй.
— Красиво же будет, Павел Архипович. Уютно.
— Куда там…
После поездки домой что-то изменилось в его жизни. По вечерам, когда молодожены, наговорившись, затихали, Пашка гасил лампу и выходил на крыльцо. Шевелилась, покряхтывая, пристанывая, тайна. Макушки кедрача обсасывали низкобрюхие серые тучи, тяжело тащившиеся от сопки к сопке. Временами из-за них выползала луна и трава, деревья, сонная река сливались в одно фосфоресцирующее пятно. Откуда-то налетал ветерок, взбивая палые листья. На отмели, хрустнув песком, он тотчас же гиб, рассыпав рябью по воде свою силу. И только моторка долго не утихала, хлюпая бортом.
Этим ночь его встречала, провожала. Тот покой, та чистая тишина, что прислушивались к биению Пашкиного сердца, наполняли все его существо, и становилось покойно и хорошо. Мысленно переносился домой, к своей последней встрече с Нюркой. В голову приходили какие-то слова, которые, как ему сейчас казалось, было нужно тогда сказать Нюрке. Он досадовал на себя за то, что они опоздали, уходил в дом несколько смущенный, оттого что слова были новые, непривычные его языку, даже хмурился, стараясь забыть про них, но они все равно скакали в голове, мешая заснуть: «Нюрка моя… я не хочу, чтобы ты у меня больше плакала. Мне хочется погладить тебя по голове, как Витьку. Я хочу вернуться домой к тебе и Витьке, совсем. Чтоб ты у меня больше никогда не плакала…» Но спалось с этими словами тепло и покойно.
Последние августовские дни провожали по-осеннему темные, холодные дожди-сеянцы. Притащились с севера, оторвавшись от какой-нибудь снежной тучи, не сумевшей полностью перевалить через горный кряж. Хмурые, тоскливые долгой памятью о родине своей, обрушили стылые струи на деревья, на травы, сладко посасывающие земные соки. И природа потемнела, притаилась. С реки, шумно хлопая крыльями, каждое утро снимались птичьи косяки. Сбившись в плотные клинья, тяжело набирая высоту, они уходили к перевалу на юг. Только кулики теперь бегали по берегу, беспокойно вертя нахохлившимися головками. Под дождем ноги у них блестели, как велосипедные спицы. Над рекой поднималась водяная пыль. Дождь заколачивал миллионы своих гвоздиков деловито, споро.