7
– Там, в душевой, – единственное большое зеркало, Соланж... вы же знаете... И освещение там самое лучшее. (Виновато.) – А вам, Соланж, туда как раз надо было, да?..
Мы стоим на балконе. Впервые рядом. Я, по-прежнему босиком, обернута той же «гаремной» тканью. Моя портниха должна была завтра превратить этот золотистый шифон (и жоржет телесного цвета) в открытое вечернее платье «new look» – к концерту для французских моряков. Но нынешняя коллизия полностью опрокинула мои планы. Сейчас они ощущаются мной как случайные, нелепые, никчемные. И все остальное – тоже.
Кроме работ Хенка.
Кроме таланта Хенка.
Кроме Хенка.
Мы смотрим в одну точку. Не касаясь друг друга. Эта точка – вдали: золотой петушок на шпиле протестантской кирхи Westerkerk. Мы так долго, так яростно смотрим на петушка, что, мне кажется, от него должен бы уже повалить дым.
– У вас такая маленькая ножка, Соланж... – не отрывая взгляда от петушка, говорит Хенк.
...Продолжаем глядеть на петушка.
После любого своего выступления я, как правило, не знаю, куда мне девать свою силу. То есть на концерте обычно тратится, увы, лишь малая, совсем ничтожная ее часть – действительно ничтожная – в сравнении с той, которая мной к выступлению мобилизуется. Облегчающий механизм самого выступления – в отношении меня, выступавшей, – я бы сравнила с действиями пожарного расчета, нацеленного на тушение вулкана... Даже если сделать такое фантастическое предположение, что пламя над кратером, пуская виноватый дым, и впрямь возьмет да потухнет, то сколько же клокочущей магмы останется там, внутри, в самих недрах?
Это я к тому, что мне всякий раз дьявольски трудно снова встраиваться с этой своей неиспользованной силищей в проклятый бытовой регистр. Мне никак не переключиться, вот мука! А ведь сразу после выступления – именно сразу – я всегда должна, так уж заведено, пообщаться с «коллегами», техперсоналом, поклонниками; мне надо «приличия ради», с бытовым («как у всех») видом трендеть о музыке, о новинках, о публике-дуре, о новейших сплетнях... А в то же самое время – чего, разумеется, не видит никто – мое сердце, переполненное вулканической магмой, мычит и, разрывая аорту, воет: что же ты, убийца, со мной делаешь?! Ведь я готово работать двадцать пять часов в сутки! Как смеешь ты вырубать меня на полном скаку?! Да разве с таким изуверством сравнятся coitus interruptus, абстиненция, ломка?!
И в тот вечер, когда я, желая ответно поразить Хенка, пригласила его на свое выступление, все было, конечно, как обычно. То есть до такой степени «как обычно», что я даже забыла о его, Хенка, присутствии. К слову сказать, я пыталась – словно брандспойтом заливая вулкан, – я пыталась восстановить в себе потрясение сегодняшнего позднего утра, когда я открыла для себя талант моего «лендлорда», и, как мне показалось, получила мощный, благодатный, преображающий душу удар.
Но у меня ничего не получалось. Сидя в маленьком актерском кафе, отгороженном от основного корпуса «LAURE» матовой стеклянной стеной, я пыталась сосредоточиться на восхищенных глазах Хенка... увы, без толку. То есть снаружи, конечно, все получалось «как надо», но внутри себя – там, где меня так часто тянет схорониться от своего же актерства – все адски болело.
– Знаешь что? – я встала на цыпочки и небрежно поцеловала Хенка в уголок губ. – А пойдем на дискотеку... Как тебе идея?
Разница между «вы» и «ты» в нидерландском, конечно, существует, но нет, увы, той сладостной, как в русском, границы самого перехода... Нет этого обжигающего градиента, перепада, уханья в пропасть... Для себя я иронически отметила, что переход, незаметный для Хенка, я совершила в одиночку, затем помахала издали Роберу, который уже засел в баре с осветителями (для них я сочинила внезапный ко мне визит моей американской кузины); держа шпильки во рту, собрала свою гриву в жгут, подколола его на затылке... Потом все же подбежала к Роберу, быстро чмокнула его в нос... Он, глядя снизу, медленно, в несколько осторожных касаний, поцеловал мою ладонь и запястье... Я решительно взяла Хенка под руку, и мы вышли на воздух.
Дискотека, которую я имела в виду, находилась довольно далеко. То есть она находилась, вообще говоря, в Утрехте. Я когда-то жила там – и мне захотелось восстановить ощущения головокружительной беззаботности, которые меня тогда посещали. Но я чувствовала, что до Утрехта, без должной разрядки, я не дотяну, у меня лопнет сердце, а в какую-нибудь амстердамскую дискотеку, даже более крутую, я не хотела.
Вот тут, в этот самый момент, мне следовало бы подивиться безотказному действию телепатии между мной и Робером, но я не подивилась ей, потому что мои отношения с ним уже давно зашли в фазу, которую я бы назвала инцестом. Тем не менее, когда Робер вышел из ярко освещенных недр «LOURE», шагнул к нам, и – неподражаемым жестом какой-то старорежимной деликатности – вручил мне бутылочку моего любимого Petit Chablis Regnard, два бокала и ключи от своей «Мазды», я рассмотрела его словно бы по-новому: высокий плечистый француз, врожденно-элегантный, ярко-зеленоглазый, с густой гривой таких же, как у меня, светло-каштановых волос (на сцене мы выглядели изумительно), с темными чувственными губами и несказанно красивыми кистями пианиста... Мгновение я поколебалась – а не взять ли его с нами, – но мне было лень, слишком большая нагрузка – в другой раз, мой мальчик, в другой раз... В другой раз ты получишь такую конфетку, какую еще и не пробовал... веди себя хорошо, лягушонок...
В машине мне стало немного лучше. Хенк мчал, как если бы за нами гналась смерть. Я, в одиночку, быстро напивалась. Из динамиков, на запредельных децибелах, беспрерывно грохоча и воя, густыми черными стаями вылетали готические демоны. На хайвэе, несколько раз, за превышение скорости, нас засекали электронные датчики.
До Утрехта мы долетели минут за двадцать. Музыка на дискотеке словно состояла в кровном – точней, кровавом – родстве с той, которая грохотала в машине: мои кишки, печень, легкие и прочая требуха, включая сердце, пришли от нее в сатанинский резонанс. Мое консерваторское образование в такие минуты улетучивается без следа; через некоторое, довольно скромное, количество глотков и затяжек, моя кожа становится кожей тамтама – и, на каждый удар палкой, я мгновенно откликаюсь: так!! так!! так!! oооо, так!!. – nog!! nog!! nog!! oооo, nog meer!!. [5]
...Мы бесчувственно лапали друг друга, пьяные, каждый миг по-новому изуродованные истерической пляской световых бликов. Качавшиеся под потолком цирковые spiegelbollen[6] резко раскалывали бледные пятна лиц на зеленые, голубые, синие трупные сегменты. Густые щупальца, которыми слепо шевелила гигантская вошь, вошь-толпа, невольно окрашивались в кровавый, розовый, мертвенно-белый. Изувеченные дикими скачками света, словно оторопевшие упыри, словно оборотни, утратившие свою волю, – мы оба, стараясь не проявлять свой испуг, продолжали улыбаться друг другу, всякий миг видя на месте противоположного лица только по-новому исковерканную маску. В этом гвалте и грохоте, который, всей своей сатанинской энергией, настропалял каждого на убийство, самоубийство, кровавую кашу, мы, мечась вместе со всеми, вместе со всеми, не слыша друг друга, что-то орали друг другу... В раздевалке, в коридоре, в уборной уже вовсю совокуплялись обдолбанные полураздетые тени. Но тут мы поступили по-своему: взявшись за руки, вышли на улицу.
Я оставила машину возле дискотеки и повела Хенка, берегом Oudegracht’а, в одно мое любимое место, которое я знала давно. Сейчас, после гвалта и грохота дискотеки, тишина этого маленького квартала воспринималась мной как другой вид шума: минус-шум. Я жила когда-то неподалеку отсюда и очень полюбила этот живописный кусочек берега, ласкавший сердце и глаз своей укромностью, словно бы потаенностью, – свободный от бетона уголок, словно бы случайно оставленный уставшей самой от себя цивилизацией в виде простой, как первобытная женщина, обнаженной земли. В этом месте бережок, поросший платанами самых затейливых форм, уже с февраля щедро дарил звериный запах земли и был разноцветно заткан милягами-крокусами. Кроме того, бережок этот являлся не по-голландски холмистым и кое-где, довольно редко, был застроен очаровательными (словно взятыми из книжки «Mary Pop– pins in the Park») особнячками – напоминая всем вместе взятым «добрую старую Англию».
Мне всегда было жаль, что эту красоту я не могу соединить с любовью. С тем, как я понимаю любовь. Правда, в то время когда я жила здесь, оттенок этого моего понятия был несопоставимо более романтический, чем сейчас.
...Мы легли в том местечке, на бережку, посреди давно отцветших крокусов, но еще свежей травы, золотых, лимонных и белоснежных нарциссов, обнялись и мгновенно уснули. Через час или два, ближе к рассвету, я проснулась от пения птиц, разжала объятия по-медвежьи теплого в своем мохнатом свитере Хенка, подошла к воде, умылась. Хенк, легко вскочив, подбежал ко мне, быстро содрал свитер, рубашку, стал шумно плескаться. Потом, той же рубашкой вытерев друг друга, мы, взявшись за руки, медленно и торжественно, словно в кирхе, начали восходить на вершину холма, под мощную защиту платана. Там, слегка подрагивая – конечно, не только от холода, – мы, с трогательным, никогда более не повторившимся нежным старанием, помогли друг другу дораздеться, прилегли к стволу платана, под раскидистую его крону, и Хенк, не прилагая к тому особых усилий, вышиб мне мозги.