Вот, сынок, больше ничего нового. Буду болтаться без дела аж до июля, хотя моё заявление о безработице, наконец-то, отклонили. Чиновничья волокита и ничего больше, но Филипп собирается поглядеть, чем он может мне на сей счет помочь.
Надеюсь, у тебя все нормально. С наилучшими пожеланиями.
Папа.»
Я перечитал его дважды, потом забросил в ящик стола. Запер каюту, вылез на палубу и отправился на поиски баржи Джео. Я узнаю её по прибитой к мачте эмблеме. Синяя птица счастья, так её Джео называл. Он покрасил 16-унциевую банку белым и на белой банке изобразил синюю птицу.
Джео на кватердеке чинил линь, которым больше не пользовались.
— Ты зайди, а я через минуту подойду, — сказал он. — На тумбочке у кровати. Действуй, сделаешь на нас двоих.
Пакетик лошадки, ложка, пипетка, баян и коробок спичек. Когда он зашёл, я вмазывался. Он запер за собой дверь.
— Туда, я помою, — сказал он, когда я протянул пустую пипетку к стакану с водой.
Я прикурил сигарету, откинулся на переборку и посмотрел, как он бахается.
— Хорошая штука, — проговорил он с улыбкой, кивая туда, где ему в руку впивалась игла.
— Минуточку, — буркнул я. Перелез через кровать, обогнул его, через кухню подобрался к ведру, применявшемуся в качестве унитаза. Стравил. Плохо не было. Не похоже на алкогольную тошноту. Вскоре отрыгнулось то немногое, что я съел за весь день. Джео с кастрюлей воды стоял рядом.
— На.
Я попил и проблевался, попил и проблевался. Спазмы пропадали, будто неизвестно откуда взявшаяся нервозность, причина рвоты была нейтрализована сначала мыслью о трансцендентной неприкосновенности, а затем острым, но неописуемым, блаженством, охватившим чувства. На животе, бёдрах и висках выступил сырой и колючий пот. Джео сунул мне в руку несколько «клинесков». Я назвал его про себя святым и проговорил:
— Джео, как ты думаешь, Фэй — это Флоренс Найтингейл аутсайдеров?
— Клянусь маркизом де Садом, — отвечал он, — она торч у тебя из жопы высосет.
В первый раз, как я увидел Джео, он стоял на верху груза у себя на барже, пока четыре буксира Корпорации Морских Транспортировок «Коренлл» вытягивали караван по реке. Караван состоял из сорока барж, по четыре в ряду, длиной, соответственно, в десять судов. Манёвр длился уже больше получаса, из-за отлива, и до мигающего огонька на конце тёмного причала, куда мы позли, оставалось ещё свыше сорока ярдов. За причалом и прибрежными улицами вздымался город, высокие здания, Эмпайр-Стейт, Рокфеллер-Плаза и Крайслер всё ещё сияли в ярком свете неона и прожекторов. По обеим сторонам широкой реки вспыхивала реклама. Время от времени буксиры гудками отдавали друг другу инструкции, деловито шевелились, тянули и тащили караван. В то время года воздух кишел комарами. Когда баржи разворачивались, они гундосили в занавешенные окна кабин и повисали в облаках, окружающих все навигационные огни.
Буксиры, принадлежавшие другим компаниям, уже стояли, готовые взять некоторые из барж и везти их дальше по назначению. Пока что никто из капитанов не знал, кому из них отплывать сегодня же ночью, и последние минут тридцать единственной темой разговора была перекличка над водой между неясными силуэтами с одной баржи на другую о том, кто отходит сразу, а кто остается на Причале 72 до завтра. Точной информацией никто не располагал. Моя собственная посудина находилась почти в середине острова из барж. Мне оставалось всего-навсего в нужный момент выбрасывать тросы. В голове мысли только о списке. Если меня там нет, можно будет смотаться в город.
— Вот бы меня в этом ебучем списке не было!
Таковы были первые слова, услышанные мной от Джео Фолка. Он произнёс их, слезая с груза на нос палубы, и встал с тросом наготове, приблизительно в полдюжине ярдов от меня.
Позже он признался мне, что ему было нехорошо. Это жило в нем, как нечто возбуждающее, и в глубине сознания — типа колючей проволоки страха. Было бы чрезмерным упрощением обозвать Джео мазохистом (в большей степени, чем любого из нас), но, надо признать, он был склонен драматизировать своё страдание, раздувать его до вселенских масштабов, и кровь, струящаяся по его рукам, можно сказать, была кровью десяти тысяч последователей Спартака, распятых вдоль Аппиевой Дороги. Если его сразу берут на буксир, он остаётся без дозы. Представляю, он предчувствовал холодную ухмылку удовольствия, сводящую челюсть, попытка взбрыкнуть раба, вопрошающего себя: «Какого чёрта? Зачем? Кого он пытается надуть?»
Я видел, как он поднялся на груз, встал, широко расставив ноги, руки на бёдрах, блондинистые волосы теребит ветер.
— Ты кута? — произнес в темноте еще один голос.
Это был голос тупорылого шведа. Вытянув руку, он нес фонарь. Тот горел, и его ярко-желтый луч освещал тяжелые планширы барж, теснее смыкающихся на покачивающих их волнах.
Я следил, как Джео прикуривает.
— Порт-Джефферсон. — сказал он.
— Шкорей вшего ты отплыфаешь ш прилифом, — заявил швед. — они типя саберут, па-моиму.
Он показал на один из стоящих рядом буксиров.
Представляю, как Джео бормочет: «Пошёл на хуй!»
— О, а мине плефать, — разорялся швед, — я оштаюшь на порту теньги ни тратит. Итеш на neper слижком тратиш и пить, а патом у тебя ни гроша.
Пичкает Фолка своей мещанской философией.
В темноте мне не разглядеть лиц ни того, ни другого. Шведа я знаю, а вот Фолка впервые вижу.
— Сегодня вечером дую на берег. — рассказывал Фолк. Сам себе.
— Йа, тумаю, ты шрасу атплыфешь. — отвечает швед.
Этот ублюдок соображает, что подкалывает его, думаю я.
— Ни хуя ты не понимаешь, — обращаюсь я к шведу. Фолк в первый раз меня заметил.
— Ты Фолк? — спрашиваю я. — Я Некки. Фэй говорила мне тебя найти.
— Некки? Клёво! Чёрт, рад тебя видеть, мужик! Слышишь, как меня этот ублюдочный фриц подкалывает? Бьёт в больное место. Прямо можно подумать, он мечтает, чтоб я сегодня вечером смотался в город! — смех у него был пронзительный.
— Слышал.
— Скажи, это твоя баржа? «Малрой»?
— Ну.
— Подтягивайся, как только мы встанем. Господи, вот бы мне сегодня никуда не плыть! Ты не в курсе, где этот Порт-Джефферсон? Мне хана, если сегодня не схожу в город!
Я должен возвращаться на нос судна. Я кивнул и отошел.
Нас никого в списке не оказалось. Мы вместе заглянули в Гарлем, взяли героина. Заскочили на одну хату неподалёку, хату матери Джима. Там сидели: Джим, тонкий и тёмный, три года немывшийся, его девушка Далси, какой-то неизвестный трубач, которого я не знал и который сидел на полу, прислонившись спиной к стене, и Чак Орлич. Чак распластался в кресле: руки болтаются по бокам, рыжеватая борода беспорядочно разбросана на груди, пушистый, как парик Судьи Джеффриса, хайр до плеч, и в довесок ко всему — физия того сиренево-серого цвета, какой возникает на морде, когда организм находится на грани смерти.
— Заценишь его? — спросил Джео. — С ним всё нормально?
— Да ни черта ему не скажешь, — встрял Джим. — Он неделю не торчит, а потом заявится, и на тебе — передоз.
Нечёсаная голова откинута назад, в разинутой пасти выставлены на всеобщее обозрение обломки зубов, горло издаёт «клик-клик-клик» — спазматический шум.
— Ща очухается, — заметила Далси. — С ним вечно вот так.
В тот период Чак трудился в мясной оптовке. Убирал кости и кровь после того, как порубят мясо. Представляю, сцена: волосатый кот копается в костях… а изысканностью манер чувак не уступал Святому Франциску. «Клик, клик, клик — клик, клик, клик»…
Он очухался перед тем, как мы отчалили.
На следующее утро, часов эдак в девять, нас на пару отфутболили, и следующие три дня у нас с Джео была возможность уйму времени проводить в обществе друг друга.
Джео достали баржи. Я оказался единственным человеком с другой баржи, с кем он мог зависать. Попадались нормальные ребята, но в основном — синь или откладывающие на пенсию. Сдохнуть на барже ему не хотелось. Раз уж зашла речь, ему вообще нигде не хотелось сдохнуть. Но другой халявы, где б платили так много, а вкалывать надо так мало, не было. Плюс никакого начальства. Это много значило. Он часто вспоминал Мексику, где прожил три года. Годы в Гвадалахаре были золотым веком в жизни Джео Фолка. В то время у него водились деньги, благодаря Закону об Американских Военнослужащих[16]. И тогда гера в Мексике стоила дёшево, и её было завались. (N.B. сейчас такого нет.) Три года под солнцем, до фига хмурого (ну не очень, но хватает), и он занимался живописью. Сейчас он уже два года толком не рисовал. Когда он вернулся в Нью-Йорк, всё стало по-другому. Без баблосов и шансов продать свои картины, ему пришлось барыжить наркотой, чтобы кормить собственную зависимость. Девка, с которой он жил, как-то на него стуканула, и однажды к нему вломились, толкнули в его же комнату и орали как на скотину: