— Я не знал, что делать с последней фразой Эвиты, — сказал я парикмахеру. — Она загадочна. Признаюсь, у меня было искушение убрать ее. Или рассечь на две части, от чего смысл изменился бы. Я подумал, что можно показать Эвиту, говорящую: «Друзья, как сказал генерал Перон». А потом дать паузу, многоточие, быть может, картину толпы, принуждающей Эвиту. В кинохрониках есть тысячи метров пленки со всевозможными проявлениями чувств толпы. Я мог бы выделить два-три типа подходящих эмоций и вставить сюда. А под конец вернулся бы к Эвите крупным планом, произносящей вторую половину своей сентенции: «Я сделаю то, что скажет народ». Излишне объяснять вам, что подобные подтасовки в кино — обычное дело. Пропуска при монтаже или затемнения кадра достаточно, чтобы выдумать другое прошлое. В кино нет истории, нет памяти. Здесь все — современная жизнь, чистое настоящее. Единственно подлинное — сознание зрителя. И эта последняя фраза Эвиты, так сильно взбудоражившая толпы на Открытом собрании, со временем превратилась в пустой звук. Без эмоций этого момента она ничего не значит. Обратите внимание на синтаксис. Совершенно необычный. Перон мне сказал, чтобы я делала то, что скажет народ, но то, что народ говорит мне, чтобы я делала, это не то, что мне сказал Перон.
— Все выступления Эвиты были похожи одно на другое, — перебил меня парикмахер. — Все, кроме этого. Она очень ловко владела своими эмоциями, но плохо владела словами, Стоило ей остановиться, чтобы подумать, она портила все дело. То, что вы написали, очень хорошо, мне тут нечего возразить. Вы сделали что могли. Это официальная история. Другая история не заснята. Она за пределами кино. И ее даже невозможно придумать, потому что главная актриса умерла.
Светало. Места за столиками в кондитерской «Рекс» начали заполняться телефонистками и банковскими кассирами, приходившими позавтракать. Солнечные лучи по временам пролегали между узорами сигаретного пепла и лениво кокетничавшими комарами, безнаказанно и безостановочно летавшими утром и вечером, в засуху и в дождь. Я встал, чтобы пойти помочиться. Парикмахер пошел вслед за мной и стал мочиться рядом.
— В этом фильме нет главного, — сказал он. — Нет того, что один я видел.
Он меня заинтриговал, но задавать вопросы я побоялся.
— Не хотите ли вместе пройтись? — сказал я. — Мне уже не хочется спать.
Мы пошли к спуску улицы Коррьентес, между продавцами лотерейных билетов и киосками филателистов. Я увидел женщину в одном чулке, с распухшими щеками, бежавшую по мостовой между машинами, увидел подростков-тройняшек, говоривших одновременно, каждый сам по себе. Не знаю, почему я все это заметил. Бессонная ночь наполнила мое воображение предчувствиями, беспричинно возникавшими и исчезавшими. Когда мы поравнялись с отелем Хоустена, почти в конце спуска, парикмахер пригласил меня выпить чашку горячего шоколада. В коридорах ресторана стояли широкие кушетки, на которых когда-то Альфонсина Сторни и Леопольдо Лугонес[44] лежали перед тем, как приняли решение покончить с собой. Посетителям приходилось беседовать, глядя друг на друга сквозь хрустальные вазы, из которых поднимался целый лес искусственных гвоздик. Не буду тащить читателя по болотам нашего последующего диалога, в котором не было ничего из того, о чем я сейчас упомянул. Ограничусь записью сообщений парикмахера, которые дополняют почти в том же ключе его рассказ пятнадцатилетней давности.
Когда закончилось Открытое собрание, Эвита попросила меня проводить ее в Дом президента. На улицах не было ни души. Мы шли в беспробудной тишине кошмара. Эвита вся дрожала — ее опять била лихорадка. Я поднялся с нею в комнатку перед спальней и накинул на нее пуховое одеяло.
— Я попрошу, чтобы вам приготовили стакан чаю, — сказал я.
— И стакан для тебя, Хулио. Не уходи еще.
Она скинула туфли и сняла накладной пучок. Я даже не помню, о чем мы говорили. Кажется, я ей советовал новый лак для ногтей. И вдруг мы услышали голоса на нижнем этаже. Там располагался военный караул, что было признаком появления генерала. Перон был человек, придерживавшийся строгих привычек. Ел мало, для развлечения слушал комические радиопередачи и рано ложился спать. В этот раз меня удивил его необычно громкий голос.
— Эвита, Чина! — позвал он раздраженным, как мне показалось, тоном.
Я не хотел мешать и поднялся.
— Никуда не уходи, — приказала Сеньора и выбежала, разутая, из комнаты.
Генерал, видимо, был совсем близко.
— Эва, нам надо поговорить, — услышал я.
— Конечно, нам надо поговорить, — повторила она. Они заперлись в спальне, но массивная дверь, выходившая в переднюю комнату, осталась приоткрытой. Если бы все произошло не так быстро и неожиданно, я бы, разумеется, удалился. Меня удержал страх выдать себя шумом. Сидя на краешке стула, я замер — и слышал весь их разговор.
— …перестань спорить и слушай, что я скажу, — говорил генерал. — Очень скоро партия объявит твою кандидатуру. Ты должна будешь от нее отказаться.
— И не подумаю, — ответила Эвита. — Меня не вынудят эти сукины дети, которые убедили тебя. Меня не вынудят ни попы, ни богачи, ни твои дерьмовые солдафоны. Ты не хотел меня выдвигать, разве не так ? Теперь можешь заткнуться. Меня выдвинули мои бедняки. Если ты не хотел, чтобы я была кандидатом, не надо было меня выдвигать. Теперь уже поздно. Или меня назовут официально, или никого не назовут. Я не дам втоптать себя в грязь.
Муж подождал, пока она выговорится.
— Не советую тебе упрямиться. Тебя провозгласили. Но дальше идти нельзя. Чем раньше ты откажешься, тем будет лучше.
Я почувствовал, что она сдается. Или она притворялась?
— Я хочу знать почему. Объясни мне, и я успокоюсь.
— Что еще тебе объяснять ? Ты же знаешь не хуже меня, как обстоят дела.
— Я выступлю по национальному каналу, — сказала она. Голос ее дрожал. — Завтра утром. Выступлю, и все закончится.
— Это самое лучшее. Не импровизируй. Скажи, чтобы тебе подготовили выступление, несколько слов. Откажись, не приводя объяснений.
— Ты сукин сын! — взорвалась она. — Ты хуже всех. Я не хотела этого выдвижения. По мне, так можешь сунуть его себе в задницу. Но я уже ввязалась в это, и все потому, что ты захотел. Ты пригласил меня на танец — разве нет ? Вот я и танцую. Завтра рано утром я выступлю по радио и соглашусь. Никто меня не остановит.
На миг настала тишина. Я слышал взволнованное дыхание обоих и испугался, что они тоже могут услышать мое дыхание. Потом заговорил он, произнося слова размеренно, по слогам.
— У тебя рак, — сказал он. — Ты умираешь от рака, и тут ничего нельзя поделать.
Никогда не забуду вулканический взрыв рыданий, долетевший в темноту комнатки, где я укрылся. То были рыдания, обжигающие огнем, рыдания ужаса, одиночества, утраченной любви.
Эвита закричала:
— Дерьмо! Дерьмо!
Я услышал, как забегала прислуга, и вышел из дому деревянными шагами, словно сомнамбула.
Парикмахер отвернулся и стал смотреть в другую сторону. Когда он взглянул на меня, я отвел глаза. Этот человек был переполнен воспоминаниями и давними чувствами, и я не хотел, чтобы они мне передавались.
— Пойдемте уже, — сказал я. Мне хотелось быть подальше от этого утра, от этого отеля, от того, что я увидел и услышал.
— Я вернулся домой часа в два ночи, — продолжал парикмахер.
Я почувствовал, что он уже говорит не со мной.
—Мои кузины в ночных рубашках ждали меня. Альсина из какого-то закутка на улице видела, как генерал проследовал на Открытое собрание, но, поскольку движение толпы увлекало их то туда, то сюда, они, когда Эвита начала говорить, уже были вблизи трибуны, в двадцати или тридцати шагах. «Мы видели ее фарфоровое личико, — сказала та, что с зобом, — видели длинные, как у пианистов, пальцы, сияющий ореол вокруг волос»… Я ее перебил: «У Эвиты нет никакого ореола, — сказал я. — Уж меня-то вы на эту выдумку не купите». «Нет, есть, — настаивала та, у которой нос длинней. — Мы все его видели. А в конце, когда она прощалась, мы еще увидели, как она вознеслась над трибуной на метр или полтора, точно не знаю, и поднялась в воздух, и ореол у нее сиял так ярко, что только слепой бы его не увидел».
5. «Я СМИРИЛАСЬ С ТЕМ, ЧТО БУДУ ЖЕРТВОЙ»
(Заключительная фраза главы V в книге «Смысл моей жизни»)
Письменный стол Полковника в Службе разведки украшали две гравюры. Более крупная была непременная репродукция картины Бланеса[45], портрет освободителя Хосе Сан-Мартина, готового ко всем опасностям войны. Сюжетом второй гравюры был порядок. Она воспроизводила эскиз карандашом и темперой, изображавший Иммануила Канта, шагающего по улицам Кенигсберга, меж тем как жители города проверяют свои часы. У философа флюс, щека повязана платком, но он энергично шагает, сознавая, что каждый его шаг укрепляет порядок в городе и отгоняет бедствия хаоса. Горожане, выглядывая с балконов или из-за дверей своих лавок, повторяют ежедневный ритуал, выставляют на своих часах время, отмечаемое прогулкой Канта. Внизу гравюры, произведения иллюстратора Фердинанда Беллермана, надпись на немецком языке: «Мое отечество — порядок».