Но неожиданно Экклезиастэс закрыл глаза, лицо его исказилось судорогой страха, потом – гневом, и он уронил часы на пол.
Тут все бузукисты подхватились со стульев и, неся под мышками обшитых дермантином черногузов, гуськом втянулись во внутреннюю полуоткрытую дверь.
Но не бузукисты, уходящие к чертовой бабушке, куда им давно пора было со своим курлыканьем уйти, притянули мое внимание! Проснулся и стал как-то странно трястись до того спавший в кресле как сурок, бледный тюремной бледностью да еще и седобровый мужичок.
Постепенно мужичок стряхнул с себя сон, перестал трястись и таким же бледным, как и лицо его, голосом произнес:
– Б-б-брежнев – великий человек.
Наше дружное хрюканье и Митин режущий кишки хохот были ему ответом.
Хрюкали или смеялись все, кроме Экклезиастэса. Тот наблюдал за упавшими часами. А упали часы циферблатом вверх и, кажется, остановились. Но вскоре подобие улыбки скользнуло и по губам Экклезиастэса. От этого его греко-кавказский шнобель еще сильней навис над верхней губой.
Словно желая еще раз рассмешить нас, седобровый мужичок снова затрясся и, задрав обескровленное лицо в самый потолок, чуть нараспев произнес:
– Андропов – с-сволочь, с-сволочь!
Тут уж никто смеяться не стал. Я даже от греха подальше сделал шаг к лестнице, которая уводила в противоположную от кресла с бледным мужичком сторону. А вот Митя, наоборот, обежал мужичково кресло сзади и, встав на цыпочки, стал глядеть ему прямо в открытый рот.
– С-с-сволочь, недалекий человек. Он с-сейчас такое ущучит – тридцать лет потом не расхлебаем.
Мне вдруг стало так интересно слушать мужичка, что даже страх быть снова замеченным в недостойных разговорах вдруг куда-то пропал. И, хотя я вспомнил: за политические анекдоты опять начали высылать из Москвы, – подтянулся к мужичку поближе.
Тут, как назло, вернулся один из бузукистов, дернул меня за рукав и поманил к внутренней, неизвестно куда ведущей двери.
Присмотревшись, я вспомнил: с бузукистом мы уже встречались. Только играл он тогда не на бузуке, на балалайке.
– Слушай, ты говорил, у тебя скрипка Витачека?
– Где это я говорил?
– Ну, в филармонии… Помнишь на концерте этого, как его?.. Льва Маркиза.
Я тут же вспомнил концерт, вспомнил и самого Льва Маркиза.
– Ну Витачека, ну и чего дальше?
– А вот чего… Покажи-ка ты мне ее.
– Это еще зачем?
– Есть одна мыслишка. Тут, понимаешь, человек один… Скрипками интересуется. Погнали со мной? А? Покажешь ему… Может, он у тебя скрипчонку-то и купит…
– Скрипка тебе чего – моя? Она же институтская!
– А это как раз не имеет значения.
– Как это не имеет? – растерялся я.
– А так. Такие трудности человек этот на раз решает. Ну да он тебе сам скажет, как быть. Может, ты ее просто сдашь назад, в инструментарий. А он ее оттуда уже сам через кого-нибудь выманит. А может, и еще как-нибудь по-другому…
Я совсем растерялся.
– Как это – получит? Ты чего, перезанимался?
– Ну купит или кому надо за «потерю» скрипки заплатит. Для него это раз – плюнуть, два – растереть.
– А я на чем играть буду?
– Так он тебе на новую денег отвалит. Еще лучше себе купишь. Ему этот самый Витачек для коллекции нужен.
– Не. Я так не могу.
– Чего ж тут, балда, не мочь? Так многие делают. Он все чин чинарем оформит. И бумаги будут в полном порядке, и внакладе никто не останется.
– Не. Как тебе объяснить. Я не то что не могу. Я… Ну, в общем, это не для среднего ума, – добавил я на всякий случай любимую фразочку Гурия Лишнего.
– Конечно, не для среднего, это – для практического ума! – неожиданно рассмеялся бузукист-балалаечник. – На фиг нужно, скажем дружно, всем иметь нам средний ум! Так что, погнали? Ох и надоела мне эта бузука, – тихо млея, пожаловался он. – Башляют, правда, нормально. А то на один парнас из кабака не шибко разгуляешься.
Разговор о продаже государственной скрипки был крайне неприятен, однако мысли со дна подымал, взбаламучивал. Ну в самом-то деле! Денег у родителей – кот наплакал. Взяток не берут. Воровать не могут. Где заработать полторы или две тысячи рублей на настоящего, годящегосяся для сдачи диплома старого «итальянца» или на худой конец «француза» – я не знал. А тут бузукист поддразнивает!
Я закручинился и на какое-то время потерял окружающее из виду.
К скрипке Витачека я привык и, честно говоря, жалел, что она институтская, а не моя собственная. Думал уже и о том, что возвращать скрипку институту после того, как я ее за два с половиной оставшихся года как следует «обыграю», будет ох как нелегко. Одно дело – пылящаяся без дела скрипка. И совсем другое – скрипка «обыгранная». Ведь на ее грифе остаются не только легчайшие выемочки от твоих, именно твоих пальцев. Остаются и врастают в ее деревянные изгибы линии твоей души…
– Ну давай, погнали! В метро пересадку еще делать.
Я оттолкнул бузукиста и, глотая дурацкую, никому в мире околомузыкальных дельцов не нужную честность, молча бухнулся в кресло. Бузукист, раздраженно передернув плечами, ушел.
И почти тут же занял собой пространство греческого дома Митя Цапин.
В последние минуты он тихо препирался с Авиком, прихлебывая из «огнетушителя» кисляк-«Саперави». Вдруг, отступив от Авика на несколько шагов, Митя звучно, как на концерте, с притворной слезой в голосе объявил:
– Композитор Гадике. Пьеса «В детском задике». Ну, то есть… робя! Не знал я! Не знал, что так оно выйдет! – Веселый и не шибко пьяный Митяй внезапно заплакал. – Не хотел я стучать! Верней, хотел… Но не думал, что и на своих надо. Чужие – с ними как? Стук-стук – и больше их не увидишь. А свои… Вечером настучишь, а они утром с тобой здороваются, денег одалживают, пива подносят… Я… Я… – Митя мягко заткнул себе рот кулаком и горестно замотал беленькой своей головой.
Тут Экклезиастэс бросил глядеть на разбитые часы и уже значительно приветливей уставился на Митяя. Он вроде хотел подбодрить гусляра-выпивоху, одними жестами, без слов, понукая и подталкивая его: говори, мол, сучок, говори!
Однако нам с Авиком Митина истерика была неприятна. Авику – потому что он был разведчик и делал вид, что такой вариант предвидел сразу, а только его никто не слушал. Мне – потому что смотреть на слезы с соплями всегда противно, а Митю я, несмотря ни на что, за его белую поморскую голову и веселый нрав просто обожал и в то, что он «стучит», ничуть не поверил.
«Делается Митяй», – сказал я про себя.
– Я еще когда в Милан ездил, стучал! Ты думаешь, меня так запросто к этим паршивым макаронникам пустили бы?
– Андропов – с-с-сволочь и… и… Лучше б ему на свет не родиться… – снова прорезался мужичок в кресле. Казалось, он хотел, но не решался сказать что-то еще, важное, корневое. Наконец, пересилив себя, мужичок выпалил: – Но дурные правители – лучше ложных пророков. Да, так! Дурным правителям на роду написано дурно править. А ложные пророки – те изготовляют себя сами. Про их изготовление нигде ничего не написано. Не вижу я написанного! – Мужичок закрыл и вновь открыл глаза. – Вот они и изготовляют себя сами. Не из глины человеческой! Из говна. Еще – из гордыни… Андропов – дурной правитель. В будущем, конечно… – Мужичок трясся уже, как в лихорадке. – А нынешние пророки и кумиры… Их надо в топку! В… В…
Авик подошел к мужичку сзади и наложил ему на рот ладонь.
– Видите? Видите? – радостно заверещал Митя. (От прилива чувств он иногда именно верещал.) – Как такое стерпеть? Чего ему Юрий Владимирович сделал? На фиг он при всех его лажает!? Сидит себе человек, работает. А каждое верзо будет тут про него речи толкать! Че он тебе сделал, че?
Митя сделал два шага к креслу. Но здесь заговорил Экклезиастэс.
– Всему свое время и свой час на земле. Время Юрия Вениаминовича еще не приспело. Однако приспеет. Так определено в наших греческих книгах. И дано этому времени в книгах уже название. А что сделает человек этот в будущем – мы сейчас узнаем.
– Не надо! Какое будущее?! Я ведь должен буду про него рассказать! Да меня за такие слова… – Митя жирненьким кулачком растер слезу на широком, обычно улыбчивом лице. – Я в Милане на Андропыче уже погорел. А про Вениаминыча даже заикаться не хочу!
– Брось заливать и хватит выделываться! – Подойдя к Митяю со спины, я дал ему легонько коленкой под зад. – Идем отсюда. А то все подумают – ты и правда стучишь.
– Пошел на бан! – ощерился вдруг Митяй. – Все из-за тебя, верзун поганый!
– Кыш, цыплята! – сказал Авик, становясь между нами.
– А чего он? – Митя ощерился уже по-настоящему. Таким я его никогда за годы совместного студенческого житья-бытья не видел. – Он чего-то там на машинке отстукивает, а я за ним горшки выноси! Может, он прокламации печатает? Откуда я знаю?
Тут вновь стал солировать назвавшийся Экклезиастэсом.
– Всему свой час и своя минута под солнцем. Своя печаль льется на каждого, и многих такая печаль пережигает насмерть, – затянул он нескончаемую песню. – Вот и тебе, беленький, приспела минута. Ну! Говори! Раскалывайся! И эхо с улиц Москвы и Дамаска, Афин и Пирейского порта вернется к тебе, чтобы тебя, гад, расплющить!