— Это у меня вышло не лучшим образом, — пробормотал он, но, уже осмелев, стал утверждать, что некоторые вольности, или импровизации, — а ведь это вполне законный музыкальный термин — звучат довольно привлекательно. И сразу же, не дожидаясь возражений, исполнил дрожащими руками простой этюд, альтерированный и синкопированный в мусульманском духе. Замер последний аккорд, и в комнате вроде бы повеяло ладаном или опиумом. Отец слушал внимательно, гнев его угас, уступив место тревожным раздумьям. Мальчик интуитивно и не без торжества подметил, что отец растерялся и не знает как поступить.
Однако отец нисколько не растерялся. Он подозвал все еще пылавшего мальчика к окну и показал на вновь построенный дом. Своеобразный монстр даже для своеобразной архитектуры первых послевоенных лет: бесчисленное множество балконов, на которые невозможно выйти, поскольку не предусмотрели дверей, всевозможные раковины и моллюскоподобные образования прилепились к стенам; дом мог бы щегольнуть множеством колонн в стиле классицизма, но они абсолютно ни на что не опирались — висячие колонны, угрожавшие загреметь на головы прохожих. И в довершение вместо крыши некий гибрид турецкого купола и голубятни. Все это венчали звезда и серп с молотом — священные символы государства… Конгломерат типа цыганской рождественской елки (не знаю, правда, бывают ли у них елки?) прорезали какие-то невероятные монастырские, аскетические, иезуитские то ли окна, то ли бойницы.
— Тебе нравится подобная архитектура? — спросил отец. — А я-то считал тебя европейцем… Что тебя ждет? — И он вышел из комнаты, не дожидаясь ответа.
Юноша остался у окна. Что его ждет? Он не задумывался над этим и не смог бы ответить, хотя внутренне был уверен, что его ждет нечто необыкновенное и великое. Но, стоя у окна, он думал о метком сравнении, приведенном отцом, и решил, что отец человек остроумный… Коль скоро его музыкальные экзерсисы так остроумно сравнили с архитектурой, то выходит, что люди среднего и пожилого возраста, отягощенные своими каждодневными заботами, в душе все-таки окончательно не закоснели, сверх ожидания мальчика сумели уберечь в себе нечто достойное восхищения. (До чего заносчивые, запальчивые, задиристые, забиячливые рассуждения, отметил Эн. Эл., в мельчайших деталях вспомнивший все происходившее, вплоть до собственных мыслей.) Как это он в то время, смотря на уродливый домище, мог размышлять с таким апломбом? Но тут он вспомнил, как в его присутствии отец и его друзья говорили, будто взрослые действительно забывают, утрачивают что-то из того, что они знали в детстве. Дескать, в процессе освоения речи затухают некие эмбриональные знания. Поскольку их посещали преимущественно представители точных наук, потенциальные технократы, этот взгляд почти всеми был осужден. Однако же мысль была высказана и запала в голову мальчика, которому всегда разрешали слушать разговоры взрослых, и там, в его голове, превратилась в твердое убеждение. Тем более что у него уже были некоторые смутные представления о таких вещах, какие он никоим образом не мог познать опытным путем. Итак, он смотрел в окно, обуянный гордостью за своего отца, такого умного, чутко реагирующего, еще не утратившего своих врожденных, благородных наклонностей.
Что еще сказать об отце? Разумеется, он почитал своего родителя. Вызывал восхищение его всегда содержавшийся в полном порядке чертежный стол, где вдоль стерженьков двигались две идеальные линейки, обычно укрепленные под абсолютно прямым углом. Однако, повернув винт, можно было образовать и другие углы, так что нерушимая прямолинейность не была возведена в идеал. (И сегодняшний угол зрения отца был неожиданным.) Тщательно отточенные карандаши «Кох-и-Ноор» различной твердости, очень хорошие, необычайно мягкие темно-красные резинки с матово-белой сквозной полоской, пробуждавшие чувство уверенности: ошибки будут тут же устранены, уйдут в небытие; и следом за ними туда же, в небытие, отправятся резиновые катышки, счищенные с бумаги шелковистой щеточкой. Транспортиры выглядели элегантно, кнопки — решительно. И еще готовальни с циркулями, рейсфедерами и прочими инструментами, такими ярко сверкающими на черном приглушающем бархате.
Любо было смотреть, как отец работал за своим чертежным столом, покрывая сеткой тончайших линий превосходные листы ватмана, — делал густую штриховку, все же не производившую монотонного впечатления благодаря изящным лекальным дугам. Юношу не очень-то интересовало, что именно изображалось посредством этих линий; он не знал определенно, архитектор его отец или инженер-строитель и начертил ли отец точно вычисленную несущую конструкцию моста или какого-нибудь другого строения, зато он ощущал, что отец человек посвященный, придерживающийся определенного ритуала. И теперь, после того разговора, прямо скажем щекотливого, к другим эпитетам он добавил еще один — производный от слова Европа. Само собой разумеется, здесь, возле отцовского стола, все было европейское, весьма далекий Восток тонул в туманной дымке. И в глубине души мальчик отчетливо сознавал: его идеалы во многом совпадают с отцовскими. Своими азиатскими или индийскими увлечениями он шокировал западный дух, в некотором смысле нарушал верность. Он чувствовал себя виноватым, правда, несколько еретически думая при этом, что нарушение порядка весьма даже желательно постольку, поскольку пробуждает угрызения совести… (С понятием «диалектика» он, кажется, еще не был знаком.)
Да, он смотрел на отцовский рабочий алтарь и находил, что должен стать европейцем. Человеком-в-чистой-рубашке! Должен заняться физкультурой, усерднее прежнего играть в теннис; фу! какой позор — ногти обкусаны и кожицей заросли у основания…
Так что перед отцовским чертежным столом, у колыбели будущих строений (наверняка не таких, как тот ужасный дом за окном!) один длинноногий прыщеватый полумужчина-полумальчик дал клятву верности европейскому духу: не осквернять больше Черни!
И он действительно стал делать по утрам зарядку, включил в программу холодные водные процедуры — подлинное мучение для изнеженного молодого человека. Из теплой постели, с простынок, на которых, кстати сказать, уже появлялись порой постыдные влажные пятна, поблескивавшие при высыхании, следовало выскочить одним махом, чтобы противопоставить восточному идеалу ничегонеделания (он читал об этом: у них была хорошая домашняя библиотека) спартански-западническую самозакалку. Для увлекающегося греховно-сладостными медитациями юноши постель была как бы частью его раковины, выбираться из которой противно и очень мучительно. Однако он не сдавался! Кто не в силах подчиниться самому себе, тот и другими командовать не сможет! Вот о чем мы помышляли…
И на корте молодой человек появлялся все чаще. Он бился над своими пока еще хлипкими ударами справа и слева (последние по старой памяти называли back-hand'ами, пережитки капитализма в послевоенные годы были весьма живучи) перед деревянным щитом, который отражал мячи с досаждающей коррекцией; такую тренировку именовали игрой у стенки. Кортов не хватало, на них далеко не всегда можно было попасть.
Примеров для подражания юноша, стремившийся к физической и духовной гармонии, имел достаточно, хотя теннисистов можно было строго разделить на две группы. В первую, конечно, входили первоклассные игроки, настоящие теннисные асы, которые менее чем с тремя ракетками на площадки не приходили. Вместе с отечественными ракетками «Динамо» они непременно прихватывали с собой хотя бы одну ракетку фирмы «Данлоп». И на каждый сет брали новенькие белоснежные мячи. Мальчик с открытым ртом следил за блестящими ударами знаменитостей, которые выполнялись как бы между прочим, без какого-либо внешнего напряжения. Что-то говорило юноше — ты до такого уровня никогда не дойдешь…
Однако постепенно в нем крепло уважение к джентльменам (а как ты еще их назовешь?) среднего и пожилого возраста, которые сначала казались ему комичными. Эти архитекторы, музыканты, инженеры, директора, врачи составляли тогдашнюю теннисную элиту, являлись лидерами так называемого Теннисного клуба. Они не слишком заботились о классе игры, не корячились из последних сил, ни в коем случае не унижались до стиля, находившегося в противоречии с fair play[11]. Одевались джентльмены не совсем обычно — в обязательном порядке носили белые брюки. Впрочем, совсем белыми им, кажется, быть не полагалось, больше почитался некий блеклый, молочный, бежеватый тон, под цвет слоновой кости. Были среди игроков знакомые отца, в частности, один архитектор, ставший для молодого человека идеалом джентльмена. Он носил особенно «выдержанные» бежевато-белые брюки, особенно белые носки грубой шерсти, слегка прихрамывал, что вовсе не мешало ему играть, даже присовокупляло некоторую элегантность. И еще молодой человек приметил, что перед выходом на корт архитектор закладывал за щеку зеленую холодящую конфетку. Мятные конфетки он держал в оригинальной жестяной коробочке.