Больше получаса стояли мы рядом, глядя на огромный город, расстилавшийся под нами. Молчали. Каждый думал о своем, плыл наудачу по извилистым рекам своей души. Горы лиловели, темнели, суровели. А внизу по-прежнему билась, трепетала жизнь. Ночь спускалась в долину, ослепившую некогда своей красотою Педро де Вальдивия[59] и его всадников, сзывала на совет звезды.
Маркиз тронул меня за локоть. Я вздрогнул.
— У тебя сигареты есть?
— Ни одной не осталось.
— Дай тогда денег, пойду куплю.
— Соображаешь? Ты ж меня дочиста обобрал, тебе надумалось приехать сюда на такси.
— А что я буду курить?
Он в бешенстве обежал всю площадку, подбирая окурки, но окурки все были растоптанные, сырые.
— Так ты, значит, хочешь, чтоб я описал свою жизнь?
— Кого интересует твоя жизнь?
— Тебя. Тебя интересует, не трусь, признайся лучше честно.
— Нет, какого черта, вовсе она меня не интересует. Я сейчас вспоминал одно древнее китайское стихотворение. Лето в Китае и сверчки, мильоны, трильоны сверчков, все трещат одновременно, пронзительно, с ума можно сойти. В стихотворении описывается, какой они подняли шум, потом сверчки постепенно умолкают один за другим, и в конце остается один, всего только один-единственный сверчок, и он трещит: «Я здесь, я пою, я выражаю себя!»
— Ну и что из этого?
— Тебе не кажется, что тут то же самое?
— Что то же самое?
— Вот это поднимающееся сюда беспрерывное дыхание города? Послушай. Разве не слышишь? Там два миллиона человек, и каждый выражает себя, желает, чтобы его признали, признали как личность, маленькую, ничем не примечательную, но единственную в своем роде, неповторимую личность?
Маркиз смотрел на меня с изумлением и вдруг завопил:
— Иди ты знаешь куда со своими трильонами сверчков! Я хочу только одного — сигарету. My kingdom for a cigar![60] Даже не за коня; всего только за паршивый окурок.
— Ну тебя к черту! Что я могу сделать?
— Дай мне сигарету.
— Нет же у меня, я тебе говорю.
— Поищи. Поройся в карманах.
— Да нет же, нет, черт бы тебя побрал, пойми!
— Негодяй! Ты их спрятал для себя.
— Нет, старик, не прятал я их. Не можешь терпеть — кури что попало. Хоть шнурки от туфель.
Маркиз расхохотался. От всей души.
— У меня осталось несколько песо, — сказал он, — давай бросим жребий. Кто выиграет, спускается на фуникулере и курит, а кто проиграет… Кто проиграет, черт с ним совсем. Деревьев здесь хватает, пусть вешается на любом…
— Нет, такое мне вовсе не улыбается. Ты меня уже раз обдурил. Я спущусь пешком.
— Ладно, подожди. Подожди меня одну минутку.
Маркиз направился к кассе фуникулера, вскоре оттуда вылез сгорбленный старичок, он смеялся и хлопал Маркиза по спине, Маркиз появился с сигаретой в зубах, другую — для меня — он засунул за ухо; вдобавок старичок разрешил нам бесплатно спуститься на фуникулере. Маркиз не пожелал рассказать, как ему удалось добиться всего этого. Когда спускались, Маркиз вдруг сказал:
— Этого колумбийца я знаю.
— Какого?
— Про которого шоферша рассказывала.
— Он твой приятель?
— Нет. Но я его знаю. Плащи он продал, на эти деньги купил билет на пароход, в третий класс, и вернулся на родину.
— А идею ты ему подал?
— Нет, но я ее одобрил. Здесь он совсем подыхал.
Я поглядел Маркизу в глаза. Он отвел взгляд.
Пешком мы дошли до площади Италии. От стадиона катили один за другим автобусы, болельщики висели на сту-пеньках, сидели даже на крышах. Воздух сотрясался от победного клича: «Молодцы ребята, вот это игра! У-ра! У-ра!»
— Вот они, твои сверчки, — сказал Маркиз, — орут все одну и ту же дрянь.
— Ах-ах, скажите! Тонкий интеллектуал возвышается над массой. Ладно, пока. У меня дела.
Я прошел несколько шагов, и Маркиз окликнул меня. Я не остановился. Маркиз меня догнал, зашагали рядом по бульвару авениды Бустаманте.
— Педро Игнасио.
— Что?
— Мать ушла, когда мне было три года…
— Не рассказывай, не надо. Я и так понимаю.
— Нет, я должен рассказать. Она уехала с театральной труппой. С испанской. Отец сказал, что она умерла, и я поверил. Он даже опубликовал в газетах извещение о ее кончине. Так я и вырос. И только в пятнадцать лет узнал правду…
Ноги у меня подкашивались. Мы остановились. Маркиз не смотрел мне в лицо, стоял, опустив голову, не отрывая взгляда от пуговицы моей рубашки.
— Мать — это окошко, через которое ты вылез на белый свет. — Он схватил меня за лацканы, рванул яростно.
Тогда я схватил его за волосы, потряс. — Так как же ты хочешь… — голос его прервался. Он сглотнул. — Как же ты хочешь, чтобы я… Старая гадина! А ты не лезь. Не лезь!
Все это тебя не касается! — Он оттолкнул меня и зашагал прочь. Я окликнул его, тогда он бросился бежать. Бежал неуклюже, смешно, спотыкался на каждом шагу; человек, который ни разу в жизни не убегал от опасности…
Я кончил. Наконец-то, наконец! Кончил! Прощай «Всеобщая песнь». Прощайте бесконечные гранки, запах типографской краски, прощайте бессонные ночи, страх. Кончена книга, огромная, как ихтиозавр, безбрежная, как Амазонка. Я снова свободен. Впрочем, надо сказать сразу, — я не свободен, у меня другие дела, целая куча дел. Я давно уже ношу в себе сотню рассказов, теперь я напишу их в один присест. Короткие. Длинные. Острые как ножи. Круглые как камни на дне водопада в Андах. О мошенниках; о мистиках; о революционерах; о чахоточных; о влюбленных, лишенных ложа; о бабочках, лишенных воздуха. И мне теперь позволено (кто это тебе позволил?), если захочу, проснувшись в семь, валяться в постели хоть до одиннадцати. Я закрываю глаза и думаю. Я выстраиваю фразы блестящие, как яшма, тяжелые, как ртуть, смелые, как канатные плясуны, с клыками, с лепестками. Два месяца просидел я над стихами Неруды, и я потрясен, я взлетаю, будто акробат, под самые облака, я слышу крик попугаев. Вдобавок выглянуло солнце. Только что его круглая физиономия появилась в моем окошке. Да, господа, вы теперь со мной не шутите. И к моей машинке «Смит корона» тоже извольте относиться почтительно, нечего тут! Вы поймите: я сделал то, что должен был сделать. А сегодня не буду делать ничего! Ничего, слыхали? И куплю себе ливерной колбасы и съем всю сразу. Не свиную. Телячью. Хотя телячья гораздо дороже. А еще — можете честить меня, как вам угодно — нынче же вечером пойду и разыщу Фиолету!
Я писал неделю. Две. Три. Черт знает что! Отовсюду торчат нерудизмы. Всеми своими порами впитал я Неруду, его нагромождения метафор, его звенящий одиннадцатисложник, его герундии, срывающиеся как ледники с гор. И все это — в прозе, не угодно ли? Ни на что не похоже! Искусственно. Все равно что приставить ослу хвост кецаля. Или написать Сикстинскую мадонну на стене бара у бойни. Неруда никогда не употребляет такие слова, как «хрупкий», «роскошный», «шпулька», «ягодица», «полоскание горла», «рожистое воспаление»; его лексика зарождается и расцветает в другом мире, на другой планете.
Прошкурить себя до самого мяса, вырвать Неруду из души и из тела.
Начну все снова. Опять все снова. Прочту Сесара Вальехо с начала до конца — великое противоядие, спасение от Неруды, а Кеведо не буду читать, и Уитмена не буду — это скрытые корни Неруды, и Маяковского тоже нет, а вот прочту лучше Стендаля, Гоголя и еще Священное писание (с осторожностью, конечно), и Мельвилла, и телефонный справочник. Что попало, лишь бы избавиться от звенящих, в нос, рифм. Кого угодно, только бы вырвать, выпутать, выцарапать, выломать из себя Неруду. А, знаю, кого надо читать: Хемингуэя, Дрюммона де Андраде, tough writers[61]!
Спасите, братцы! Теперь я погряз в пышной величественной прозе во вкусе Виктора Гюго. Не хочу я этого. Писать надо просто, кратко, напряженно. Пусть проза моя будет многоцветной, как фартук матери десятка ребятишек, весь в пятнах. Пусть будет жесткой, как ладони шахтеров, что добывают селитру. Пусть несет от нее потом, как от громадной толпы. Пусть закипает, как чайник.
Я работал, как негр, как китаец, как гном; и только через несколько недель наконец понял: сколько ни сиди за столом, ничего не выйдет. Месяцы, годы — все равно бесполезно. И книги читать — тоже не поможет. Надо выйти на улицу! Надо жить! К счастью, — заметьте, что я сказал, — на меня опять посыпались задания. Видите ли, я, кажется, уже говорил вам — нас очень мало, и приходится звонить во все колокола, использовать любую возможность, без конца толковать, проклинать, спорить, убеждать. Скоро к нам явится с визитом государственный секретарь гринго, и надо разбросать в центре города листовки «Yankee, go home!»[62] Этот палач разжигает войну в Корее, мир висит на волоске, и огонь подбирается уже и к волоску. «Go home!» «Убирайся, сволочь!»