— Все будет хорошо, Татьяна Андреевна, вот увидите!
Это сказала Галина, и ее грудной, переливчатый голос прозвучал с таким напором, как если бы она в точности знала, что так и будет.
— Да, вот увидите!— повторила она, блестя глазами.
— И я так думаю,— поддержал ее, но не сразу, а немного подумав, Дима Смышляев.— Только бы они не дали себя запутать. И сами не запутались. А то бывает, я читал...— И он стал рассказывать о деле Шеппарда, в пятидесятых годах потрясшем Америку: обвинение ни в чем не повинного человека в зверском убийстве жены спустя несколько лет сменилось его полным оправданием, однако — преступление так и осталось не раскрытым.
История считалась классической, о ней писали в пособиях по криминалистике, откуда, возможно, и почерпнул ее Дима, готовясь на юридический факультет... О нем, кажется, у них даже и заходила речь, о юридическом факультете, когда Дима явился к Федорову, хотя повод у него был совершенно другой. Поводом было письмо Римскому клубу, которое Дима не мог отослать, не имея точного адреса, и никто не в силах был ему помочь, кроме собкора центральной газеты... Пока Федоров, тут же принявшийся звонить, вызванивал в Москве искомый адрес, что оказалось не таким уж легким делом, Дима посвятил его в свою идею. А идея была такая: чтобы избежать скорого истощения земных недр и предотвратить нерациональное расходование полезных ископаемых (одна из главных проблем для человечества, о чем неустанно твердил Римский клуб), он, Дима Смышляев, предлагал немедленно создать единый для всей планеты вычислительный центр, определяющий, где, чего и сколько добывать, куда и сколько перебрасывать — нефти, каменного угля, железной руды и т. д., чтобы повсюду предупредить возникновение кризисов, безработицы и прочих зол, а также угрозы новой войны. Так выглядела его идея. И когда Федоров сказал, что дело, вероятно, не в самой идее, а в ее осуществимости... Дима тут же ему возразил: если так, что мешает ее осуществить? К всеобщей-то пользе?.. И под серьезным взглядом зеленоватых, излучающих мягкое сияние Диминых глаз Федорову вдруг сделалось стыдно — за себя, за все человечество...
Он-таки добыл с помощью десятка звонков нужный адрес. Дима ушел. «Про таких говорят — крыша набок съехала,— рассмеялся Виктор, когда Федоров спросил его о Смышляеве.— Да над ним у нас все в школе ржут! Стоило время терять...»
Сейчас неуместно было спрашивать у Димы, чем закончилась та история, да и сам Дима повзрослел, изменился за год и мог о ней забыть.
5На последней перед тем, как им выходить, остановке в автобус поднялись трое: женщина в строгом черном платье и двое сопровождающих ее летчиков. Они не стали продвигаться в глубину салона, а остановились возле двери, женщина и ее спутники по бокам, наподобие почетного эскорта. Едва Федоров их увидел, как ему в лицо полыхнуло жаром. Если бы он даже никогда не встречал а той женщины, достаточно было ее черного платья и этих летчиков, достаточно было близости остановки, от которой через дорогу находился суд, чтобы обо всем догадаться. Но Федорову — она стояла к нему спиной — запомнилась невысокая, плотная фигура, белая шея, узел пшеничных полос на затылке...
Взгляд его тут же отпрянул, метнулся к окну. Он знал, что увидит ее, что среди предстоящего ему сегодня будет и это. Но сердце его колотилось, как будто встреча случилась неожиданно, как будто могло ее не быть. И тем не менее — вдруг он обознался?.. Но женщина обернулась и равнодушно скользнула взглядом в его сторону. Она... Стрепетова была еще бледней, чем тогда, на кладбище, и прямые, широкие брови еще строже. Ему показалось, что и она узнала его и слабо кивнула. И снова отвернулась, уставилась в узкие дверные стекла, ожидая с минуты на минуту, что дверь распахнется.
Не говоря ни слова, Татьяна вопросительно указала ему на Стрепетову, она уже обо всем догадалась и хотела лишь подтверждения. Он кивнул. И лицо ее сразу отвердело, стало холодным, жестким. Таким, какого Федоров не знал у нее прежде, до этих последних месяцев. Возможно, не укрылось от нее и то, что они со Стрепетовой безмолвно поздоровались, и к выражению осуждения, с которым она теперь неизменно к нему обращалась, в ее светло-голубых глазах прибавилась откровенная ненависть... «Ты там, ты с теми, кто против твоего сына... Ты предал его, предал меня, предал нас...»— примерно это заключалось в ее сжатых, выгнутых подковой губах, в каменном локте, который она с брезгливостью отодвинула, чтобы не соприкасаться с его локтем.
Людмила Георгиевна и ребята, понимая далеко не все, то есть понимая только, что в автобусе едет вдова убитого летчика — но и этого было достаточно — затихли, до самой остановки не произнесли ни слова и были как стайка воробышков, на которых повеяло близкой грозой.
6...Она сказала ему, что он — чудовище. Что если его сын — чудовище, то сам он — и подавно. Он не хочет ничего сделать, чтобы спасти сына. Пальцем по желает шевельнуть. Ах, что он может?.. Сочинять статейки о Солнечном — вот что он может! И писать, писать день и ночь свой «Der Mahnruf»! Сейчас, когда речь идет о жизни сына! («Твоего, твоего сына!») Бездушный эгоист. Всю жизнь только и занимался собой, работой, мировыми проблемами! Это его вина в том, что случилось!.. Она была в ярости, в неистовстве. Он стоял к ней спиной, выкуривая сигарету за сигаретой, выдувая дым в распахнутое ночное окно. Его ошеломил этот припадок бешенства. Значит, злоба сидела в ней, копилась, как гной? Столько лет?.. Когда она ушла, он припер дверь тяжелым креслом, саданул им так, что едва не сорвал ее с петель. Он жил теперь в кабинете; кабинет и спальня разделились на две враждебные территории; каждый существовал на своей.
Все, получилось гадко, мерзко. Он до утра не мог прийти в себя. В чем-то была она права, он этого не мог не признать. В чем-то, может быть — в самом главном... И однако — что был он в силах сделать?.. Он вспомнил о Ситникове и утром позвонил, договорился о встрече.
Вадим Ситников был дрянным человеком, но Федоров, зная это, сейчас нуждался именно в нем — в его живой, практической сметке, его изворотливом уме, его посвященности... Не будучи по сути никем, занимая должность, называемую по-разному —должность референта, советника, помощника — Ситников располагал тем, что называют влиянием. Когда-то они дружили, хотя это была дружба старшего с младшим. Ситников, только что из университета, работал у него в отделе и относился к своему шефу с юношеской влюбленностью и даже восторгом. «Вы для меня — как бог, Алексей Макарович! — говорил он под пьяную лавочку, и глаза его краснели, слезы выступали на рыжих ресницах. — Ради вас, Алексей Макарович, я душу положу!..» Федоров хохотал, хлопал Ситникова по плечу, называл дураком и вез домой, в рабочее общежитие, где редакция всеми правдами-неправдами выхлопотала для нового сотрудника временную комнатенку. Он, Федоров, был в те годы широк, добродушен, весел, в редакции авторитет его был неколебим, он и лесть принимал за полулесть, оставляя вторую половину за правдой, да так оно и было. Но все это было давно.
Они встретились вечером, когда огромное здание обкома уже опустело, улыбчивые уборщицы пылесосили ковровые дорожки, протирали паркет, меняли воду в графинах... Ситников не дал ему договорить:
— Знаю,— сказал он.— Слышал.
Федоров ни на секунду не усомнился, что Ситников действительно все знает, хотя слишком уж демонстрирует это свое всезнание, свою посвященность — озабоченнохмурым выражением щекастенького, лоснящегося ранним жирком лица.
— Понимаю,— оборвал он Федорова вторично, когда тот попытался с привычной четкостью сформулировать свою мысль.— Понимаю, Алексей Макарович, и всей душой сочувствую.— Он был очень серьезен, очень важен за своим темного дерева столом, в своей отдельной, с темными панелями комнате, сообщавшейся с просторной приемной.— И не только ты — все к нам приходят. Даже когда повод куда как помельче, А тут ведь — сын, единственный сын... Верно?
— Единственный...— произнес Федоров каким-то противным, поддакивающим тоном. От него не укрылось ни это «к нам», ни то, с каким напряженным, злорадным любопытством пронзили его сжавшиеся в точку зрачки Ситникова.
— Все, все понимаю...— Он вздохнул.
— А понимаешь, тогда...— Последнее слово, которое Федоров из себя выдавил, прозвучало как нечто среднее между «помоги» и «дай воды». Ему и вправду сделалось душно, жарко, он провел пальцем между шеей и воротником рубашки, который, взмокнув, жег и давил его, как петля.
Ситников плеснул из горластого, с раздутыми боками графина, пододвинул стакан.
— Я к тебе по старой памяти за советом,— сказал Федоров, не притрагиваясь к стакану.— Нельзя ли что-нибудь сделать?.. Даром что парню шестнадцать лет и фанаберии хоть отбавляй... На самом-то деле — пацан и пацан... (Ситников не мигая слушал). И потом — ладно, допустим даже самый крайний вариант, который надо еще доказать... Все равно ведь — без злого умысла, в состоянии аффекта! Раньше с ним ничего похожего не случалось!.. Наконец, урок, из всех уроков урок — он-то уже получен?..