Сколько у нее там, нервно спросил муж, не рискуя заглядывать.
«Два, кажется», — робко ответила я. Поманила мужа пальцем.
Мы оба склонились и нежно смотрели на кошку и на котят, как на святое семейство.
Подошел Осип. Просунул голову между нашими головами и тоже смотрел. Довольно сказал: «Если черный — это кот, мой будет. Я назову его Черный Мамбо».
Тихо, еле слышно чмокали котята.
Муж пошел в «башмак», купил водки маленькую, 375, мы сварили пельмени, посыпали их черным и красным перцем и отметили это дело.
Ну и вот. Котята пищат. Мы на них смотрим, на слепых. Настал день — они прозрели. Глазенки сверкают: живые ягоды в шерстяных кустах. Шурка оказалась мамашкой очень заботливой. Вылизывала их все время. Кормила без перерыва. Бесперебойный, упорный насос жизни. Муркала над ними, причитала, фырчала на разные лады: поучала, учила жизни.
Жизнь, да… все маленькое, слабенькое, первенькое, что человечек новорожденный, что тварь любая, хочет жить. Жить! А не умирать.
Я вот не представляю себе, как топят котят.
«А как убивают людей, вы не представляете?!» — страшно, весело смеялся Осип, поблескивая желтыми от страшного курева зубами.
Я этого тоже не представляла. И не хотела, главное дело, представлять.
А вот они все — хотели. Дети. Наши дети.
Осип — не мой сын. Я его вырастила и выкормила. Когда его родная мама, первая жена моего мужа, умерла.
Умерла она тяжело и плохо, в далеком сибирском городе, на лютом севере, одна, дикой зимой, мороз под пятьдесят, в плохой больнице, под старый Новый год, когда уколы медсестры не хотели даже за деньги делать, а хотели пить, гулять и веселиться, от души, по-сибирски, с самогоночкой, груздями солеными, черемшой духовитой и чиром копченым. Умирала страшно, одиноко, глухо, лучше в тайге на зимовье, рядом с голодной собакой, умереть. Я часто видела такую картину: она лежит, лицом вверх, глядит в потолок, губы закусила от боли, а за стеной, далеко, в ординаторской, или там в сестринской, не знаю, гудят, поют, стучат, танцуя, каблуками об пол, и опять выпивают и голосят.
Старый Новый год! С тех пор муж невзлюбил старый Новый год. В старый Новый год он покупал водки, большую бутылку, ноль семь, и выпивал ее один, и закусывал мало, чтобы тяжело и крепко опьянеть. Нет, не один. Я тут была, с ним. Я немного помогала ему, или, может, мешала, судорожно кромсала старинным, еще, наверное, царским ножом дешевую колбаску, беспомощно, смущенно толклась возле стола со своей маленькой стопочкой. Он плескал мне в стопку водки, себе — в стакан, зажмуривал глаза и цедил: «За всех наших… покойных!..» — и опрокидывал стакан в рот стремительно, будто пожар внутри заливал.
Отец мужа, сибирский казак Осип Ефимыч, тоже умер в старый Новый год.
И он поминал отца и первую жену вместе, в один день. Вернее, в одну ночь.
Маму Осипа звали Гуля. Гулю из большого сибирского города отвезли, в гробу, в «КамАЗе», в другой сибирский город, маленький, скорбный, тоскливый, на высоком берегу Ангары, и похоронили на старом заснеженном кладбище. Муж и Осип тогда там были, сами ее и хоронили. Вернулись оттуда мрачные, убитые. Долго не могли отойти. Осип научился тогда пить водку. Помногу, как взрослый. Муж бросился писать картины. Живопись развлекала, спасала его. Написать картину — тяжелая работа. Хуже иной раз, чем дрова пилить и рубить.
Он пилил подрамники, рубил ножницами холсты, рубил, казак, головы нарисованным всадникам, взрезал мастихином рыбье брюхо белого, свежего полотна. Вынимал из брюха живую, черную, сверкающую, кровавую икру жизни. Окунал в нее лицо. Пил скипидар стаканами. Закусывал красным краплаком. Занюхивал грязной тряпкой, которой кисти вытирал. Он жил, он хотел жить, он писал жизнь, писал, как сумасшедший, рыб, птиц, коней, и потом, отпрыгнув от холста, кричал: «Это все никому не нужно! Меня никто не понимает! Кто все это купит?! Никто! И никогда!»
И садился на пол перед замазанным холстом.
И я вытирала ему мокрое лицо вонючей пестрой тряпкой.
И говорила ему молча: я тебя люблю, ну что ты. Ведь и мы когда-нибудь умрем. Зачем тогда плакать. Работай. Пиши. Лови рыбу. Седлай коней. Стреляй птицу. Ты казак, и сын твой, Осип, — казак. Вы у меня два казака; а я ваша баба, и нет у меня другой судьбы.
Иногда муж во сне стонал: «Гуля, Гуля…» — и метался, головой елозил по подушке, вспоминая во сне дорогое, исходя в бессознаньи бесслезной печалью. Я гладила его по лицу, по груди. В ночи, в тусклом свете фонаря за зашторенным окном, я видела, какие у него на груди седые волосы, какая седая борода, серебряные виски. Тусклое старое серебро. Серебряная стопка казацкая, полная зимней водки.
Старый уже мой, родной мой…
За чье здоровье выпить? За чью жизнь?
За детей, конечно.
А за смерть пить разве будем?
Помянем. Ушедших всегда надо помянуть. Они это любят.
Кошка под диваном вздыхала громко, как человек; котята тонко пищали, смешно крякали, будто не котята они, а утята были.
И стали котята расти. Подрастать.
Как все дети на свете.
Рыжий — оказался кошечкой. Его взяли наши знакомые. Богатые. Покупатели одной картины мужа. Однажды. Только раз купили, и одну — а на выставках виделись часто, такая славная, красивая парочка, бизнесмены. Прикатил на лимузине отец семейства, рослый, дородный, два золотых кольца на сосисочных пальцах, но не бычара, нет, лицо образованного человека, думающего. Щеки на воротник стекают. Как у бульдога. Улыбка радушная. «Как вы тут, ребята?» А у нас холодильник пустой. И даже хлеба нет. В холодильнике — коробка «Геркулеса» стоит одна. И все. Осип по этому поводу даже стихи написал: «Эх, Геркулес, Геркулес, ты зачем в холодильник залез!» Мы мнемся. «Мы-то? Да ничего!» Улыбчивые рожи делаем. Богатый дядька тоже улыбается сусально. «Ребята, у вас, это, никакого маленького этюдика не найдется? Для подарка». Муж аж весь просиял. Стал шарить в картонках своих. Его затылок веселый мне говорил, кричал: все, спасены от голодной смерти. Вытащил этюд, господин богатенький ногтем по засохшей краске довольно пощелкал.
Купил.
Деньги шуршали. Перебегали из рук в руки.
Наша еда. Наша жизнь перебегала.
И когда он клал этюд мужа в сумку, я зачем-то, как иглой меня кольнули, сунулась: а вот вам кошечку рыжую не надо ли? Хорошая такая!
И котенка рыжего из-под кошки вытаскиваю и ему в руки сую.
А он — на черного котенка глядит. На Черного Мамбо. Черный — к сиське мамки приклеился. Сосет.
«Мне бы вот черного. Это котик?»
И уже берет черного, и уже за пазуху сует!
И тут — в дверях — Осип. Мрачный.
Черного, зло так бросает, мне оставьте. Черный — мой.
Богатей наш обалдел. Он-то думал — ему уже никто в мире возразить не может. Тем более тот, кто от него зависит. Кто ему служит. Художник ведь тоже служит ему, да!
«Мне черный больше нравится», — надменно, уже ледяным голосом проронил богатей. И прижал черного — к груди.
А Осип шагнул вперед.
И я ясно увидела на его лице надпись: СЕЙЧАС УДАРЮ, ЕСЛИ НЕ ОТДАШЬ КОТА.
И богатей — послушно — глядя Осипу в глаза — отцепил котенка от лацкана парадного смокинга и протянул ему.
А я тут же, рядом, наготове уже, вежливо стояла, лицо свое в зеркале напротив, белое, напуганное, видела; с потрескавшимися от соды и холодной воды руками, с рыжей в руках кошечкой.
2.
Он рос и вырастал, и становился из черного — полосатым.
Чернота исчезала, уступая место тигриным, по болотно-желто-коричневым бокам, по светло-палевому брюху, темным, живым, извивающимся, как змеи, полоскам. Только спина по-прежнему оставалась густо-черной, дегтярной.
И звали его уже не Черный Мамбо.
Я назвала его — Марсик: так в нашем семействе, у бабушки, всех котов всегда называли. Марсик, Мамбо, ты, Ося, не огорчайся, все равно с буквы «М». Ну разве мы негры, чтоб у нас — Мамбо? Марсик — это по-русски. Марсик, Марс, бог войны или чего там? Планета такая есть. Красная планета. Далеко от Земли в ночном смоляном небе висит; ее можно увидеть не только в телескоп, а — невооруженным глазом.
Не-во-о-ру-женным…
Вооруженный глаз. Вооруженная рука. Вооруженные отряды.
К оружию, граждане!
Наши дети хотели, чтобы революция пришла как можно скорее.
Чтобы как можно скорее на улицах появились толпы тех, кто пришел рушить и убивать старый, это значит, заевшийся богатый мир. Вот таких вот богатых дядек с золотыми перстнями на пухлых пальцах.
А мы почему-то с мужем этого не хотели.
Почему, вопил нам Осип, ну почему, почему?! Ведь глядите, как вы живете! Двадцать лет живете в мастерской, хотя в мастерских не только нельзя жить по закону; тут вредно жить, вредно, вы понимаете это или нет! Тут скипидаром воняет! Тут землей пахнет! Тут от сырости — плесень по стенам танцует! А квартиры у нас нет и никогда не будет! Потому что жилье себе могут купить только богатые, вы понимаете это, бо-га-ты-е!