— Элисо!.. Элисочек… — Лизико смягчается, ласкается к ней, но тут же продолжает с прежней беспечностью и грубоватой прямотой: — Потом я обернулась и поцеловала его… Нет, он поцеловал, — уточняет. — Хотя не знаю… нет, точно, не помню… Да и какое это имеет значение?! Словом, мы оба поцеловались…
Лизико, конечно, любит Элисо, как-никак она ее вырастила и воспитала; и дружить умеет, как никто другой — бескорыстно, от сердца. С годами они настолько сблизились, что если не виделись ежедневно, то непременно перезванивались. Но поскольку с самого же начала оказались на равных маленькая девочка и зрелая женщина, вдова, поскольку с первых же дней девочка раскусила ее, то и все свои неприятности валила на мачеху, злясь на других, отводила на ней душу.
— Тебе ничего нельзя рассказать… — Лизико делает вид, что обиделась. — Непременно все раздуешь… В конце концов, он ведь поцеловал, а не побил?!
— Лизико! — Элисо повышает голос, призывая ее очнуться и следить за словами.
— Ладно, только давай без этого вот базара. Не будем слишком уж горячиться и сходить с ума, мы ведь не на митинге… — не отступает Лизико.
— Что значит — не сходить с ума?! Без какого «базара»?! Да как ты смеешь, нахалка! — вполне искренне негодует Элисо — с опозданием как минимум на десять-пятнадцать лет. О таком запоздалом негодовании сказано — горчица после обеда. Но вся правда в том, что она искусственно распаляет себя, ибо с пугающей ясностью и горечью сознает, какая дистанция отделяет ее от Лизико, которой для исцеления необходимо, быть может, именно ее сумасшествие. Но не наигранное, не фальшивое, а подлинное. Ей надо знать, что есть кто-то, болеющий за нее душой, кто подставит плечо (как это делал ее умерший муж) и не бросит ни в горе, ни в радости… «Что со мной? От чего я так пуста и холодна? Как выпотрошенная…» — удивляется Элисо. Ею овладевает такое чувство, будто Лизико рассказала историю о посторонней, незнакомой женщине, и ее беспокоит лишь одно — как бы не вошел Элизбар, при котором нельзя рассказывать подобные истории; вернее, она сама перескажет ее Элизбару, но не сегодня, а в другой раз, когда-нибудь… Сократит, переиначит, смягчит и приукрасит… Писатели любят странные истории. Возможно, он даже вставит ее в книгу. Нельзя допустить только одного — чтобы он услышал ее от Лизико, поскольку не сумеет подобно Элисо кряквой нырнуть в теплохладное море равнодушия и умрет на месте от кровоизлияния в мозг или от разрыва сердца, как умер муж Элисо… — Как же так — ни осторожности, на страха… Ведь вы были не одни?! — спрашивает с фальшивым удивлением, с фальшивым испугом от только что увиденной в воображении сцены, чтобы как-нибудь скрыть от Лизико свое теплохладное равнодушие. А в сущности, какое имеет значение, действовали они вопреки стыду и осторожности или же таясь и прячась? Что от этого изменится? — Ничего, — вслух отвечает на свои мысли.
— Ничего, — механически повторяет Лизико. — Ничего не надо было рассказывать, — добавляет раздумчиво.
— Лизико! — У Элисо от сочувствия сжимается сердце, слезы подкатывают к глазам.
— Оставь меня! Не произноси моего имени! — кричит Лизико. Глаза ее сверкают.
— Лизико! — Элисо повышает голос, теряясь от неожиданной и стремительной перемены. — Отец услышит… Отец дома!
— Оставьте меня в покое! Все оставьте в покое! — кричит Лизико и почему-то ищет глазами нож, тот нож, которым давеча намазывала на хлеб масло, хотя, в сущности, не знает, зачем ей нож. Чтобы убить Элисо? Убить Элисо?! Но за что? Что она ей сделала? Если кто не заслуживает смерти от ее руки, прежде всех это Элисо… Велика честь… Себя убить?! Да, конечно, убить себя. Именно себя. Вот единственный выход. Другого не существует… Но не здесь, на «сцене», истерично актерствуя, а тихо, тайно, вдали от всех, в берлоге Кашели, куда забрела своей волей, желая проявить благородство, на самом же деле по глупости и непониманию. Там ее место, как живой, так и мертвой! Другой дороги нет. Дороги вообще нет. От дороги остался маленький клочок — из ниоткуда в никуда, — затянутый травой… В старой колее гниет старая вода, вода давних дождей. Над гнилой водой висит стрекоза, необычно большая и серебристая, противоестественно сверкающая, наверное, по причине нездорового воздуха и тухлой воды… Такой «пейзаж» вставал перед ее глазами, когда думала о будущем. — Больше не могу!.. Я убью себя!.. Не могу больше… Вы во всем виноваты! — кричит, всем существом подхватывая вспыхнувшую в груди бессмысленную и беспочвенную ярость. — Ноги моей здесь больше не будет! Так и передай отцу! Поняла! — кричит в лицо Элисо. — И не ищите меня… не то… не то… захлебывается, запинается то ли от ярости, то ли не зная, чем пригрозить, что сделать, если ее станут искать. Она не выходит, а сломя голову выбегает из кухни. Элисо даже не успевает привстать и все-таки вздрагивает от стука захлопнутой двери.
Элизбар слышал женщин, и, конечно, ему было интересно, о чем они говорят, но нарочно не выходил из комнаты; он был раздосадован, как быстро его дочь «окашелилась», как с горечью говорил он: вернувшись из Квишхети, до сих пор не соизволила зайти к отцу, которого не видела целый месяц, не ворвалась без спроса в его «ракушку», как делала это прежде по любому, даже пустячному поводу — за деньгами на такси или за автографом на книге для кого-нибудь из знакомых. Но сейчас она была так увлечена разговором, что, возможно, даже забыла об отце, находящемся рядом, в этом же доме. Ее переполняли впечатления новой жизни в новой семье, и она делилась ими с Элисо. Впрочем, судя по голосам, доносящимся из кухни, женщины скорее спорили, чем беседовали, а еще точнее, ругались. Это сбивало с толку: какая могла быть причина спора, а, тем более ссоры, у не видевшихся целый месяц матери с дочкой, пусть даже падчерицы с мачехой, любящей падчерицу, как родную дочь, не признавать чего было бы верхом несправедливости. Чем движима в своих чувствах и поступках наша дражайшая Элисо — другой вопрос. «Из любви к винограду целует ограду»? — как однажды (и совершенно несправедливо) заметила Лизико. Но даже если поговорка и применима в отношении Элисо, так ведь она все же целует! Да что целует — всем жертвует ради Лизико, включая Элизбара. Связались хвостами две чертовки, горой друг за дружку, водой не разольешь!.. Этим Элизбар хочет сказать только то, что его женщины скорее отрекутся от него, пожертвуют им, чем примут в противостоянии его сторону… Однако, услышав грохот захлопнувшейся двери, он совсем растерялся; пожалуй, это было слишком как для одной, так и для другой. Лизико обязана относиться к Элисо бережней и почтительней (хотя бы как к старшей) и не хлопать дверью у нее перед носом; но и Элисо, как старшей и более опытной, следует вести себя рассудительней и тактичней, чтобы Лизико не хлопала в сердцах дверью родного дома. Вообще-то в какой-то из иероглифических письменностей — то ли у китайцев, то ли у японцев, иероглиф, означающий двух женщин, изображает драку, то есть два этих понятия не просто сближены, а объединены в одно. В самом деле: две женщины, да к тому же на одной кухне, редко покидают ее без ссоры. Такова жизнь, а жизнь, в сущности, сумма азбучных истин, и ничего больше… Лягушка квакает. Собака лает. Ворона каркает. Корова дает молоко. Волк — хищник. Гурамишвили — великий поэт. Христос воскрес. Зимой холодно. Летом жарко (этим летом — особенно). Моя дочь — невестка Кашели. Пчела полезное насекомое. Пиявка — тоже полезное создание. Чего не скажешь о светлячке. Но зато светлячок обладает собственным источником света, чего не скажешь о Грузии. Грузия уже шестьсот лет погружена во мрак. Почему? Потому что она никчемней светлячка? Не может выработать электроэнергию? Ну что вы! Может, и гораздо больше, чем кажется другим и чем необходимо ей самой. Потому-то и сидит во тьме. Да-да, только потому. Ошибку можно совершить, исправить — нет. Говоря на языке торгашей, каждому выгодней даром скармливать тебе свою тухлятину, чем уступить с трудом завоеванный рынок твоей свежатине. Вот причина мировых войн. Человек человеку волк. Грузия уже отжила одну жизнь, и, как известно, Лодовико из Болоньи не нашел ее на своем месте; с тех пор мир тысячекратно менялся и перекраивался, и только для того, чтобы предоставить нам шанс еще раз явиться на свет из утробы империи, через ее прямую кишку, никто в этом мире не потеснится и не уступит своего места. Скорей, плеснут бензину и спалят, как постель чумного, чем предоставят возможность омыться и очиститься. Грузия погибла тогда, когда прозванный Блистательным Александр Первый уступил страну ненасытным братьям и сыновьям, а сам постригся в монахи и в молитвенном рвении уткнулся лбом в землю… Отрекся, когда надо было подпереть… Но почему?! В чем причина? Народ, противостоявший тамерланам, джелалэддинам и шахаббасам, до того одряхлел, что ему в собственном доме не дают жить, то один лягнет, то другой… Элизбар признает свою долю вины за это, он тоже допускал ошибки, которых уже не исправить, они угнездились в душе, как пауки, растут день ото дня и душат его лапками… Элизбар же кричит во все горло, надрывается… Гуси, гуси, домой! Нас обманули! Мы опять ошиблись! Измена! Скорей возвращайтесь. Не хлопайте дверьми родного дома! Еще можно спастись. Не все потеряно. Еще и для нас может воссиять истина — пречистый Христос! И низвергнется враг рода человеческого, и восторжествует правда Сына Человеческого… Домой! Домой! Скорей! Но беда в том, что мы уже не хотим спасения, нам наскучило из века в век одно и то же… Врагу доверяемся, друга гоним взашей… На своей войне грыземся, на чужой не щадим головы. А ведь пока еще и впрямь возможно спасение. Если найдется тот, кто кликнет клич… Такой, у кого душа болит за страну, кто страдает от нашей никчемности и беспомощности… Он не станет злорадствовать: «Ну и народец!..» — а от сердца подбодрит: «Вот это народ! Как вы крепки и выносливы! Столько пережить за века и не забыть родную речь, не растерять свои азы и буки…» Но что толку! Свои азы и буки не научили нас уму-разуму. Годы идут, сменяют друг друга эпохи, а для нас ничего не меняется… Фру-прю, фру-прю… стонет перепелка на выгоревшей ниве — ждет охотника, призывает, не терпится ей, когда охотничья дробь разорвет неоперившиеся крылышки… Впрочем, ну их — и охотника, и перепелку, гори они огнем! Что за дело Элизбару до судеб родины?! Или ему больше других надо?! Ай-ай-ай, какой плохой мальчик! Вот этого твои почитатели не ожидали от кумира… Дорогой Элизбар, спросить тебя — так ты писатель, а не кто-нибудь. Не к лицу, дорогой мой, не пристало! Коли писатель, сделай милость — сострадай и перепелке, и охотнику, причем в равной степени. Они оба имеют полное право жаловаться тебе в надежде на сочувствие… Перепелка вкусная, и охотник любит ее за это. У тебя тоже губа не дура, но тебе лень охотиться, а потому ты злишься на тех, кому не лень… Может быть, жизнь обманула тебя? Или нервы подвели? Может, права Элисо и тебе впрямь лучше уехать из страны, эмигрировать, хотя бы на время удалиться от всего? Но разве это так просто — эмигрировать? Сегодня за рубеж уезжают те, кого раньше государство туда командировывало. А ты что за штучка?! Кто ты такой?! Да никто! Размазня!.. Породниться с Кашелем тебе не стыдно, а эмигрировать, видишь ли, ай-ай-ай… А кстати, раз уж к слову пришлось, может быть, все-таки узнаешь, что там у них случилось, из-за чего повздорили Лизико с Элисо… По совести, ты только потому плел всякую чушь, перескакивая с пятого на десятое, что не хочешь узнавать… что-то предчувствуешь… На сердце нехорошо, тревожно… Будь с Лизико все в порядке, она не ушла бы, не повидав тебя, и дверью не хлопнула бы с такой силой. Зачем хлопать дверью, если не в знак обиды, упрека, даже угрозы?! Но, может быть, там что-то такое, во что не следует вмешиваться, что не тебе выяснять? Женщины сами уладят. Будь ты нужен, они дали бы знать…