— Таня, — сказал я.
— Я тебя не люблю.
— Таня, — сказал я.
— Только, пожалуйста, не упрашивай, не унижайся. Ничто не поможет.
И это я понял — сейчас ничто не поможет, и замолчал. Татьяна время от времени размыкала губы и, не поворачивая головы, бросала отдельные фразы:
— Мне бы очень не хотелось видеть тебя на своем банкете…
— Не можешь ли уехать куда-нибудь в командировку? На неделю? Я без тебя и переберусь.
— Видишь, какая у тебя жена была? От других и не отвяжешься. А я тебе предлагаю разъехаться без всякого шума. Даже соседи ничего не пронюхают. Уехала и уехала.
— Не надо просить. Не надо унижаться. Не поможет. Будь мужчиной.
Сначала с лестницы донеслись их голоса, а потом и сами ввалились — Татьяна, Эджин и Наташа Улина, артистка драмы, — оживленные, смеющиеся, с мокрыми от дождя лицами. Руки у них были оттянуты сумками, сетками, из которых торчали сургучные горлышки бутылок, свертки с колбасой, рыбой, яблоками и еще какой-то снедью. А Эджин к двум своим сумкам еще нес под мышкой проигрыватель.
Серая оберточная бумага на покупках потемнела и расползлась. В пышных Наташиных волосах, взбитых над головой зыбкою копной, дождинки сверкали жемчужинами. С полиэтиленовой накидки Эджина капало. Тоже мне рыцарь! — не догадался отдать накидку Наташе, одетой в легкомысленное, с вырезом во всю спину платье.
Они не ожидали застать меня дома, враз оборвали смех и разговоры и сконфуженно затоптались у порога.
— Разве ты не улетел? — нахмурясь, спросила Татьяна.
— Как видишь, — развел я руками.
— И не полетишь? — допытывалась она.
— Почему же? В три часа. Последним рейсом. — И, чтобы успокоить ее, вытащил из кармана длинный, словно крупная ассигнация, авиационный билет. Зачем вытащил? Унизительный жалкий жест — точно оправдывался, что нахожусь сейчас не где-нибудь под дождем, а в своем доме.
Татьяна хмыкнула и направилась с ношей в кухню, сказав через плечо:
— Несите за мной. Впрочем, познакомьтесь сперва.
— Ну, я-то Виктора тысячу лет знаю! — с преувеличенной радостью вскрикнул Эджин и, опустив на пол сумки и проигрыватель, бросился ко мне с протянутой рукой. — Здорово, старик!
— Здорово! — в тон ответил я.
— А вот мы не знакомы, — с неожиданной для актрисы застенчивостью призналась Наташа.
— А я вас давно знаю. Как-никак соседи. И в театре видел.
— Правда? — обрадовалась она. — В каких, интересно, ролях?
— В «Касатке», в «Норе».
— Не понравилась, поди?
— Мило. Очень мило.
— Какое противное слово! Если бы по поводу ваших статей кто-нибудь сказал — «мило», как бы вы отнеслись?
— Да никак, наверно. Пеплом голову бы не посыпал.
— Ну уж нет, не поверю.
— Эдик, Наташа, где вы? — ревниво крикнула из кухни Татьяна.
— Идем, идем, — отозвалась Наташа.
Меня не звали. Я прошел в спальную и с ботинками лег навзничь на кровать. Дождь на улице перестал. Посветлело. А я-то втайне надеялся: разойдется, затянет небо и отменят в аэропорту все рейсы — совсем не улыбалась мне предстоящая командировка. А лететь надо. И не только потому, что этого хочет Татьяна. Если бы только она одна хотела, я бы, черт подери, еще подумал, лететь или не лететь.
Два дня назад, обеспокоенный судьбой документов, позвонил в редакцию Крапивин. И надо же было ему попасть на Петра Евсеевича. На любого другого попади — и не возникло бы никаких разговоров шепотком, которые уже через час, словно ужи, поползли по всей редакции: ш-ш-ш, ах, что вы говорите и т. д. Петр Евсеевич тут же с головой выдал меня Крапивину: кому вручили папку — это же муж Красовской! Прокричал в трубку и собственную оценку события: безобразие, желтопресничество, беспринципность! А Крапивин в благодарность за сочувствие передал ему исчерпывающую информацию о том, как я проводил время в Уганске. Ну, и закрутилось… Петр Евсеевич не сразу пошел к редактору, забежал сначала к Манефе, ей поведал о ЧП, и уже вдвоем предстали они перед Иваном Гордеевичем.
Реакция Манефы понятна: до сих пор не простила, что некогда пренебрег ее племянницей, женщины такое долго помнят. Петр Евсеевич действовал из более сложных побуждений.
В газету он пришел почти одновременно со мной, на месяц, может быть, раньше, до этого всю жизнь работал в комсомоле: во время войны — секретарем сельского райкома, после — в обкоме инструктором, заведующим отделом и мог бы, наверное, там до старости просидеть, если бы комсомол не был возрастной организацией. А Петру Евсеевичу подбиралось к сорока.
Шесть лет минуло, как он расстался с комсомольской работой, а все не мог забыть, все вспоминал, все сравнивал комсомольские порядки с редакционными, не в пользу, разумеется, последних. Случалось: летучка у нас запоздает, какое-нибудь собрание перенесут на следующий день, и пунктуальный Петр Евсеевич уже страдает, ворчит с тоскою: «То ли дело в комсомоле. Сказано в пять, и хоть разбейся, хоть кровь из носу, а в пять состоится! Дисциплина! А здесь какая-то шарашкина контора». На наших летучках и собраниях насядут на кого-нибудь за плохонький материал — только пух летит; потом обиженный неделю не здоровается со своими критиками, дуется, в глаза не смотрит, а Петр Евсеевич опять возмущается: «Попробовал бы он в моей прежней организации руки после критики не подать, да ему бы на первом же собрании, на первой же конференции так бы еще добавили — свету белого не взвидеть».
И Петр Евсеевич слов на ветер не бросал, собственным примером показывал, как надо относиться к критике. Поругают его на летучке, а это случалось очень даже часто, и он начинает здороваться со своим критиком с особой любезностью: если утром не встретит его в вестибюле или коридоре, то в отдел зайдет пожать руку…
К чему Петр Евсеевич был совершенно нетерпим — к пьянству. Ни одно собрание не обходилось без того, чтобы он не выступал на эту тему. Даже в том случае, если не было проштрафившихся. Вспоминал старое. Вот, мол, Мутовкин написал хороший очерк, а почему? Потому что выпивать перестал, не слышно в последнее время. «А я разве выпивал?» — ощетинится Куб, которому из-за неумения пить каждый раз не везло. «Го-го! Запамятовал! Кто на заметку милиционера попал?»— «Когда?» — удивляется Куб. «Два года назад. В командировке»… А непроштрафившегося он умел так похвалить — уж лучше бы ты проштрафился: «Ты думаешь, Козлов, твой заведующий, не пьет? Может, еще побольше. Но нигде не шарашится. Выпьет — и в постель».
… Я не знаю в жизни ничего хуже и опаснее тех людей, у которых извращены понятия о добре и зле, честности и бесчестности, правде и лжи. В самом деле страшно: человек из добрых побуждений творит зло, из-за искаженных представлений о честности вершит бесчестные дела, под видом правды проповедует бессовестную ложь! Случится разговаривать с таким человеком, испытываешь чувство, будто ты с ним живешь в разные времена и в разных мирах.
Легко представить, что за разговор произошел в редакторском кабинете… А ваш-то любимчик! Хи-хи! Какой фортель выкинул в последней командировке!
Сейчас только звонили. Сведения не вызывают сомнений. Из первых рук… Упился до положения риз. Ввел в заблуждение уважаемого человека. Обманом выманил папку с очень важными документами. Цели очевидны: в документах — компрометирующий материал о его жене. Следует срочно разобраться с Козловым. Иначе на газету, на всех нас падет тень. И разобраться принципиально.
— Принципиально! — Петр Евсеевич непременно повторил свое любимое словечко. — Что он собирался делать? Может, уничтожить документы — и концы в воду!
Иван Гордеевич, разумеется, объяснил: намерений у меня таких не было, ибо о документах я доложил уже на следующий день.
Однако некоторые сомнения появились и у редактора. Это я сразу понял, войдя по вызову в его кабинет. Иван Гордеевич хмурился и раздраженно щелкал длинными ножницами; в другое время он выхватывал ими из полосы непонравившиеся материалы.
Я доложил: история открытия месторождения уходит корнями к некоему Каленову, проживающему на заброшенном прииске…
— Ну вот и поезжай. А то ненужные разговоры поползли по редакции. И возьми с собой Мутовкина. Одна голова — хорошо, две — лучше… Школьников навестите, они ведь там где-то близко.
Мы с Кубом собирались вылететь еще накануне, в субботу, но в субботу я не дождался дома Татьяны — ночевала вместе с Маринкой у родителей, и поэтому остался на воскресенье. И Куб тоже — куда он без меня? Я во что бы то ни стало должен был переговорить с Татьяной. Спокойно, по-хорошему. А то чего доброго, пока мотаюсь в командировке, и в самом деле удерет. Из-за чего? Не сдержался, поднял руку… Признаюсь — виноват. Разве нельзя простить? Неужели расходиться?
А Маринка? А пять лет? А наша любовь, черт подери? Нет, нет и нет!