Лайза спокойно говорила и пила шерри, вовсе не теряя свежести, которую принесла. Он чувствовал, что она оставила свои эмоции дома вместе с ценными вещами. Она знала, что так бывает, она знала, что все бывает, и что теперь?
– Он вернется.
Лайза взглядом дала понять, что ее муж не нуждается в защите Бривмана.
– И ты любишь его, Лайза, и детей, и дом. Это совершенно очевидно.
Опустив глаза, она принялась разглядывать бокал. Должно быть, вспоминает ряды хрусталя у себя дома, сравнивая беспорядок его комнаты с порядком у себя в хозяйстве. Но она пришла отомстить, и чем безвкуснее обстановка, тем слаще. Может, она не одинока, может, она обижена.
– Мне что-то не хочется обсуждать здесь Карла.
– Я рад, что ты приехала. Из-за тебя мне было очень хорошо тогда, на вечеринке – из-за того, как ты слушала. Я не думал, что когда-нибудь снова встречу тебя одну, а я этого хотел.
– Странно то, что мне показалось, будто ты единственный, кого я могу видеть.
Наверное, она могла осуществить свою месть с ним, потому что он был тайной, он не был частью ее жизни, но и совсем чужаком не был – это как встретить за границей кого-нибудь из твоего города.
Так что они могли бы сидеть вместе, наверное, он мог бы взять ее за руку, и они говорили бы о том, как странно складывается жизнь. Могли бы под руку гулять по Шербрук, лето подходило к концу. Он мог бы предложить ей в утешение свое общество и дружбу. Или же они могли бы немедленно отправиться в постель; середины не было.
Разве нет в этом одной лишь неизбежности, да к тому же скучной? Он подошел к ней и поцеловал в губы. Она встала, и они обнялись. Оба в этот момент чувствовали, что им необходимо взаимно уничтожить мысль и речь. Она устала от обиды. Он устал удивляться, почему хотел ее тела – или любого другого тела.
Они исполнили акт любви, как он делал много раз прежде, в знак протеста против удачи и обстоятельств. Он восхвалял ее красоту и снежные склоны, благодаря которым у нее такие красивые ноги.
Но он спал не с Лайзой-ребенком. Не вернулся в парк, где няньки следили за детьми-моряками. Не возвел таинственный гараж вокруг ее обнаженного тела. Он занимался любовью с женщиной. Не с Лайзой. Он понял это, когда они легли рядом и заговорили наконец о детстве и о городе. Тот договор, прерванный Праздниками, никогда не будет выполнен. Это была женщина, с которой у него, возможно, начинается роман. Ребенок, ушедший от него в грудь, длинные машины и взрослые сигареты, – не эта тихая женщина, что лежит рядом. То дитя ускользнуло от него, навсегда оставив изумляться ею.
Солнце уже встало, когда она оделась, собравшись уходить.
– Отдохни, – сказала она. – Я тебе завтра позвоню. Лучше не звони мне домой. Никогда не звони мне домой.
Он подошел к окну посмотреть, как она уезжает. Она опустила стекло в машине и помахала, и внезапно оказалось, что они машут друг другу неистовее и дольше, чем люди вообще машут друг другу. Она плакала и тянула к нему ладонь, туда-сюда, назойливым семафором, словно пытаясь вычеркнуть из утреннего воздуха, ради бога, все соглашения, обеты, договоры, старые или новые. Он высунулся из окна и жестом согласился оставить эту ночь как есть, отпустить ее на свободу, потому что все, что он хотел от нее получить, уже было вписано в день.
19
Говорят, что Монреаль никто не покидает, потому что город этот, как и сама Канада, создан для хранения прошлого – прошлого, что случилось не здесь.
Это прошлое хранят не здания или памятники, которые легко рушатся во имя выгоды, но память граждан. Одежда, которую они носят, работа, которую выполняют, – лишь модные маски. Все говорят, как говорили их отцы.
Как не существует канадцев, не существует монреальцев. Спроси человека, кто он, и он назовет национальность.
Поэтому улицы меняются быстро, небоскребы втискиваются в силуэты на фоне Святого Лаврентия, но все это как-то нереально, и никто этому не верит, потому что в Монреале нет настоящего времени, если лишь прошлое, празднующее победы.
Бривман бежал из города.
Мать звонила ежедневно. Она одна, знает ли он, что это такое? У нее болит спина, распухли ноги. Люди спрашивают про сына, и она вынуждена сообщать, что он фабричный рабочий.
Бривман клал телефонную трубку на постель и позволял ей выговариваться. Ему не хватало ни сил, ни умения ее утешать. Он сидел возле трубки, не в состоянии ни говорить, ни думать, слыша лишь монотонный скрежет ее голоса.
– Я сегодня посмотрела в зеркало, я себя не узнала, от гнева морщины, от ночей, что я думаю о своем сыне, разве я этого заслуживаю, пятнадцать лет с больным, сын, которому все равно, может, его мать камнем лежит, как собака, мать, единственная мать должна камнем лечь, проститутка от своего сына не потерпит того, что я от тебя терплю, разве я многое имею, разве я шоколад ем каждый день, у меня что, бриллианты за все, что я отдала, пятнадцать лет, я разве чего-нибудь для себя просила, две сломанные ноги из России, распухшие лодыжки, врач удивился, но мой сын слишком занят, чтобы слушать правду, каждую ночь я лежу перед телевизором, разве кому-нибудь интересно, что я делаю, я была такая счастливая, я была красавица, а теперь я уродлива, меня на улицах люди не узнают, на что я потратила жизнь, я была ко всем добра, мать, мать бывает один раз в жизни, мы что, вечно живем, матери так недолго осталось, твой лучший друг, во всем мире разве кому-нибудь интересно, что с тобой происходит, ты можешь на улице упасть, и люди мимо проходить будут, а я лежу камнем, во всем мире люди торопятся, чтобы увидеться с матерями, но моему сыну на это наплевать, он себе найдет другую мать, у нас одна жизнь, все сон, это удача…
А когда она выдыхалась, он говорил:
– Надеюсь, тебе лучше, мама, – и прощался.
Теперь она ходила к психиатру. Похоже, толку от этого не было. Принимает ли она таблетки, которые он прописал? Голос у нее еще истеричнее.
Он бежал от матери и от семьи.
Он думал, его рослые дядья в своей темной одежде – принцы элитарного братства. Думал, что синагога – их дом очищения. Думал, что их бизнес – царства феодальной щедрости. Но он вырос и понял, что ни один из них даже не притворялся, что все это так. Они гордились своим деловым и общественным успехом. Им нравилось быть первыми, быть уважаемыми, сидеть возле алтаря, нравилось, что их вызывают разворачивать свитки. Ни под какими другими идеями они не подписывались. Они не верили, что их кровь священна. С чего он взял, что верили?
Когда он увидел рабби и кантора – как они идут в своих белых одеждах, свет оттеняет парчовые буквы на талесах; когда он стоял с дядьями и кланялся вместе с ними, и голоса их звучали в унисон при ответах собрания; когда скользил взглядом по каталогу великолепия в молитвеннике…
Нет, дядья его недостаточно серьезны. Строги, но не серьезны. Они, похоже, не осознавали, как хрупка церемония. Участвовали в ней машинально, словно она будет длиться вечно. Они, кажется, не понимали, как ценны они, не самоценны, но ценны для заклинаний, алтаря, ритуала. Они понятия не имели об искусстве служения. Они просто служили. Никогда не задумывались о том, как близка церемония к хаосу. Их величие было непрочно, ибо покоилось на наследии, а не на ежесекундном акте творения пред лицом уничтожения.
В самые серьезные или самые радостные моменты ритуала Бривман знал, что вся процедура может за секунду обратиться в прах. Кантор, рабби, избранные прихожане стояли пред открытым Ковчегом, баюкали свитки Торы, напоминавшие упрямых королевских детей, и по одному возвращали их на золотое ложе. Парила прекрасная мелодия, она провозглашала, что Закон есть древо жизни и путь мира. Неужели они не понимали, как это лелеять? И все эти мужчины, что кланялись, привычно двигаясь, не знали, что написали божественную мелодию другие, что другие извлекли словно бы вечные жесты из неуклюжего замешательства. Они считали само собой разумеющимся то, что умирало у них в руках.
Но ему-то что за дело? Он не Исайя[71], и люди ничего не требуют. Ему даже не нравятся люди и бог, которому они поклоняются. У него нет никаких прав.
Он не хотел никого винить. Почему он должен чувствовать, что они довоспитывали его до разочарования? Ему было горько, поскольку он не мог унаследовать славу, которую они невольно подчеркивали. Он не мог стать частью их братства, но хотел быть среди них. Ностальгия по товариществу. Почему к этому примешивается боль его отца?
Он отвернулся от города. Своими восторгами он оскорбил улицы. Слишком многого ожидал от некоторых чугунных оград, определенных нелепых башенок, лестниц в гору, раннеутренних видов на мосты через Святой Лаврентий. Он устал от тайны, которую приписывал скверам и садам. Устал от атмосферы, в которой пытался скрестить Пил-стрит и особняки с меблирашками. Город отказывался тихо покоиться под кисеей меланхолии, которой он драпировал здания. Город вновь уверил его в своем равнодушии.