Через секунду обернулся и заорал, весело скалясь:
— Так что давайте, давайте со своими пирожками! Только не к кулябцам! На площадь Мучеников!.. Мы там сидим!..
— Ну да, — вздохнул Фарход. — Сейчас… Нет уж, лучше вы к нам…
— Вот тип, — недовольно сказал Макушин, пожимая плечами. — Видишь как — татарин!..
Он покачал головой, глядя этому болвану вслед.
За русского его уже никто не принимал — если сам признавался, не верили, ахали, чуть только щупать не начинали. Пару раз доходило до смешного — приходилось махать паспортом, доказывая. После этого Толстый Касым, собака, все норовил заработать на нем простым и надежным способом — бился со случайными покупателями об заклад по поводу его национальной принадлежности. Однако, когда один из проигравших с досады принялся топтать злополучный паспорт, а затем полез на Макушина с кулаками, тот участвовать в жульстве отказался наотрез. Правда, и доказательная сила паспорта в последнее время сильно ослабла — фотография, сделанная со сдобной ряхи двадцатипятилетнего москвича, имела мало общего с подсохшим, груболицым хуррамабадцем годков под сорок, потемневшим от солнца и нечистой базарной работы.
С другой стороны, не признавая в нем русского, Макушина все норовили записать то узбеком, то казахом, то даже турком-месхетинцем — короче говоря, кем угодно, только не своим.
— Бродяжка, — определил Фарход. — Впрочем, черт его разберет — может, и кишлачный. Их же понаехало — как саранчи… — он хмыкнул. — Вот делать-то людям нечего, кроме как правды добиваться! Лучше б работали, собаки…
Макушин поднялся, переставил скамью ближе к прилавку, чтобы было посветлее, снял со стены доску — доска была хорошая, сосновая: сам делал, — шаркнул по ней ладонью, положил на скамью. Ногой поддал по алюминиевому тазу, и тот, послушно громыхнув, встал куда надо, чтобы удобно было ссыпать рубленый лук. Насвистывая, перебрал несколько ножей, лежавших справа от Фархода, остановился на том, что с белой ручкой. Снял с полки брусок, поплевал, почиркал. Попробовал на ногте, удовлетворился. Брусок положил на место.
— Ну что, поехали? — спросил он неизвестно у кого.
Вздохнул, оседлал скамью, взял первую луковицу и разрезал ее пополам давно заученным быстрым движением.
— О! Душа моя, Фарход! Как дела, как работа? Как семья?..
В окно всунулась фиолетовая физиономия Нури Красавчика, прозванного так за то, что в юности он был обезображен фурункулезом.
— О-о-о-о! Сирочиддин! Как это у вас там, а? Сядь на конек, съешь пырожок, а? Так, что ли?
Через окно можно было разглядеть только сияние крахмальных манжет из-под обшлагов шелкового пиджака, но Макушин был уверен, что если высунуться, он увидит и забрызганный антрацит лаковых туфель.
Честно говоря, он недолюбливал Нури Красавчика. На его взгляд, тот был слишком развязен. Тоже мне — конек-пырожок!
Он пожал плечами и хмыкнул в знак приветствия.
— И тебе привет, Нури, — степенно сказал Фарход, шлепком переворачивая на столе кусок теста. — Твоими молитвами… Пирожка хочешь?
— Ой, хочу, Фарход! — запричитал Нури Красавчик, скалясь. Почти все его зубы были золотыми. — Но больше я хочу шурпы! Ты не поверишь, с каким удовольствием я бы выхлебал сейчас касушечку сладкой бараньей шурпы!.. М-м-м-м-м!.. Да где там!.. — Он горестно развел руками. — На всем базаре только Толстый Касым работает! Да еще эти пеньки с огурцами сидят… деревенщина! Все закрыто… представляешь?
— Хорошо! — ответил Фарход, быстрыми шлепками охаживая тесто. — Весь клиент наш будет! Сколько тебе?
Нури Красавчик зажмурился.
— Сто? Нет, двести! Нет, Фарход!!! Нет!!! Дай мне триста твоих пирожков! Триста пирожков с луком и мясом, жаренных в… — Нури повел носом и сморщился, — в трижды поганом хлопковом масле, в котором уже тридцать три раза жарили какую-то дрянь… ослиную требуху, что ли, вы в нем жарите? — спросил он, кривясь.
— Иди за шурпой, Нури, — посоветовал Фарход, пластая тесто ножом. — Тебе, правда, шурпы лучше было бы… Перегаром-то несет — хоть спичку подноси.
Нури Красавчик фыркнул.
— Ты меня поил, что ли, базарный жук, а? — он печально покачал головой. — Что ты в этом понимаешь! Вино и женщины — вот что может по-настоящему порадовать хорошего мусульманина!.. Ты знаешь, что такое сито, Фарход? А? — Нури Красавчик покачал поднятым пальцем. — Тебе, бедняге, не попадалась женщина, которая умеет делать сито?! Зачем ты живешь, Фарход? Чтобы лепить эти поганые пирожки? Сито! Понимаешь ли ты — сито! Сегодня ночью я спал с женщиной, которая делает сито как… — он зажмурился и издал такой звук, словно его облили кипятком, — как взбесившаяся бетономешалка делает она сито, вот как!..
— Сколько? — скучно спросил Фарход.
— Что — сколько? — удивился Нури Красавчик, открывая глаза.
— Пирожков, спрашиваю, сколько? Если триста, придется подождать…
— Да куда мне триста… — Нури махнул рукой. — Парочку дай, что ли… Съем парочку… хватит… Но сначала нужно выпить! Ты ведь знаешь, Фарход, — Абу-али ибн Сино учил пить вино только перед едой!.. Есть такая книга — Ал-Конун… Не читали? — спросил он, употребив нарочито вежливую формулировку вопроса и с таким выражением, словно ответ еще не был ему очевиден.
— Я букв не знаю, — ухмыльнулся Фарход.
— А-а-а! — назидательно протянул Нури Красавчик, извлекая початую бутылку водки из внутреннего кармана пиджака. — Вот видишь! А многие следуют… Также арбуз и дыня — только перед едой. Иначе — яд, а не польза. Чай — тоже перед едой. После нельзя… очень вредно… — он покачал головой и поджал губы, по-видимому, сожалея о тех безумцах, которые пьют чай после еды. — И стакан какой-никакой дай, что ли… Редька есть?
— Откуда! — ответил Фарход. — У нас же не распивочная…
— Ладно, ладно… — Нури махнул рукой. — Распивочная не распивочная… Где ты тут видишь разницу, не понимаю… Все равно нужно редьку иметь… Весь мир, Фарход, — это одна большая распивочная… Не находишь?
Фарход молча протянул ему мутный стакан, придвинул солонку, полную крупной желтой соли.
— Свинины-то ты, Нури, наверное, не ешь! — заговорил вдруг Макушин шутливым тоном, стремительно превращая между тем луковицу в горсть мелкого праха. Он чувствовал досаду поражения после того, как его назвали татарином, и теперь хотелось хотя бы маленькой победы. — А ведь сказано!.. Шариат что говорит? Шариат тебе, мусульманину, говорит, что если десять лепешек лежат друг на друге… ну, вот так… — он бросил луковицу и нож и похлопал ладонями, — и на верхнюю положили кусок свинины, то ее, верхнюю, нужно выбросить, а остальные можно есть! А если на нее, на верхнюю, попала хотя бы одна капля вина… — он драматически замолк, а потом выпалил, рубанув ножом по доске: — Все десять придется выбросить!
— Тц-тц-тц! — озабоченно-презрительно сказал Красавчик. — Смотри, Сирочиддин, как бы тебя не сделали судьей! Ты толкуешь шариат почище моего покойного дедушки! А он полгода учился в медресе!
— Ладно, ладно! — вступился Фарход, помахивая черпаком, с которого летели во все стороны капли черного масла. — Ты слушай, слушай! Сирочиддин плохому не научит!.. Сирочиддин дело говорит! Сирочиддин знает! Сирочиддина, глядишь, и впрямь скоро судьей сделают!.. — Посмеиваясь, он подмигнул Макушину. — Добрый мусульманин вина не пьет! Мусульмане прежде вообще вина не пили!..
— Пили, пили… — пробормотал Нури, косясь на стакан с тем специфически брезгливым выражением, позволяющим безошибочно угадать человека, размышляющего, подлить еще или удовольствоваться уже налитым. — И вино пили, и водку… только теперь водку перегонкой добывают, а раньше для этого в вино опускали на веревочке маленький такой пустой глиняный кувшинчик… герметично закрытый… камушек на него привяжут, вроде как на преступника, чтобы не всплывал, и — буль-буль-буль!.. да? В кувшин из вина проникает только спирт… и ни капли воды! Ну, и постепенно — час за часом, день за днем! — кувшин наполнялся чистым спиртом! Разводи да пей! — помолчал секунду и спросил сожалеюще: — Ты, Фарход, пил когда-нибудь такое?.. А?..
Он безнадежно махнул рукой и сказал затем, заранее морщась:
— А то, что говорят про мусульман… ну что ты, Сирочиддин, знаешь про мусульман?! Что ты — ты, Сирочиддин! — можешь сказать мне про мусульман, а?..
Губы его скривились.
Нури Красавчик вздохнул и закончил:
— Ну, друзья, будем здоровы!..
4
Когда два с половиной года назад Макушин впервые забрел на базар, ему показалось, что детство наконец вернулось, отец снова посадил его на карусельную лошадку и потому все кругом шумит, проносится, мелькает и сливается в разноцветные полосы.
Ошеломленный, он толкался в толпе, прислушиваясь к говору лепешечников и продавцов кислого молока. Много лет назад он однажды сорвался в школе с турника и сломал зуб. Нынешнее ощущение было похоже на то, прежнее, — так же, как тогда он щупал языком саднящий скол, пытаясь понять, что случилось, так теперь он прислушивался к себе, к чему-то такому, что стало вдруг саднить в душе… Ответ был простым, но странным: ему казалось, что чужой язык хоть и темен, хоть и невнятен ему, а все же близок — как если бы он уже однажды жил и в той, прошлой, жизни легко выговаривал эти гортанные слова, отчетливо понимая смысл каждого.