Директор стоял у входа на лестницу. Сам директор. Проскочить мимо него было невозможно. Лицо директора было страшно. Директор увидел мальчика и шагнул ему навстречу. Директора мутило от детей. Он, фронтовик, орденоносец, болезненно пережил свое назначение в школу. Он метил выше. Особенно противны были ему благополучные маленькие мальчики, пахнущие детским мылом. Директор отвлекся: на него пулей летел вечно опаздывающий Изя Моисеевич. Директор заслонил собой проход на лестницу. Директор сказал: Вы, это самое… бросьте мне тут вашего Эренбурга распространять! — Учитель литературы вспыхнул: Но ведь его все читают!..
— Все! Вы это мне бросьте: все! — Учитель литературы померк и сквозь зубы промолвил: Предательница! — Директор сжал в кулаке связку ключей и сказал: Вы у меня вот здесь, в кулаке! — и пошел, бренча ключами. Мальчик проскользнул мимо рассерженных мужчин. Он взбежал на второй этаж, пробежал половину вымершего коридора, потянул ручку двери и зажмурился. В классе ярко и сухо горело электричество. Зоя Николаевна стояла у стола и говорила громко, раздельно. Она закончила предложение и перевела взгляд на мальчика. Он стоял у двери: стрижка наголо, глаза черные, уши горят. Взъерошенный. Портфель грязный. Она присмотрелась. Что это у тебя в карманах? — удивленно спросила учительница. Все сорок пар детских глаз впились в мальчика. Мальчик молчал. Он чувствовал, как с мокрых галош стекает вода, просачивается сквозь ткань кармана, сквозь коричневые чулочки, неприятно холодит ноги. Я спрашиваю: что у тебя в карманах? — отчеканила каждое слово учительница. Ничего… — пролепетал мальчик. — Подойди сюда. — Он подошел, кособокий от застенчивости. Зоя Николаевна приподняла край гимнастерки, потянула и вытащила черную галошу с кисельными внутренностями. Она взяла галошу двумя пальцами, подняла, показала классу и произнесла только одно слово:
— Галоша.
Класс громыхнул, завизжал и загавкал. Детишки — многие из них рахитичные, с чахлыми лицами — повалились на парты, схватились за животики. Смеялись: Адрианов, Баранов, Беккенин, который потом оказался татарином, и слабовыраженный вундеркинд Берман. Дорофеев и Жулев смеялись, обнявшись, как Герцен и Огарев, толстушка Васильева с выпученными глазами, страдая базедовой болезнью, смеялась преждевременно взрослым грудным смехом, пускала пузыри великолепная Кира Каплина, у которой первой в классе настанут кровавые будни женственности, повизгивала маленькая мартышка Нарышкина (через пять лет Изя спросит: Ты не из тех ли Нарышкиных? Что молчишь? Уже не страшно. А она просто не понимает: из каких это тех? Она Нарышкина из Южинского переулка). Смеялись: Горяинова, которая уехала в двухгодичную командировку на Кубу с мужем, вертлявый Арцыбашев, он впоследствии станет довольно известным литератором, вступит в Союз писателей, Трунина, окончившая школу с золотой медалью, Золотарева и врач санэпидемстанции Гусева, а также в тридцать лет поседевшая Гадова, она научилась играть на гитаре. Смеялась Сокина с худенькими ножками, что рано умрет от заражения крови, уже умерла и курчавая Нюшкина, упав в пустую шахту лифта, зато повезло рыжей дуре Труниной — у нее муж — член ЦК, правда, кажется, ВЛКСМ, повезло и Нелли Петросян, вышла за венгра, всю жизнь будет разговаривать по-венгерски — эгиш-мегиш — непонятный язык! Смеется тщедушный Богданов, ему через два года могучим ударом ноги Илья Третьяков — вон он смеется на задней парте! — сломает копчик, смеется сластена Лось, она ябеда, Якименко по пьяному делу выкинется из окна, станет инвалидом, родит двойню, Юдина проживет дольше всех: в день своего девяностолетия она выйдет на коммунальную кухню в пестром купальном костюмчике. Потрясенные соседи разразятся аплодисментами. Не смеялся один Хохлов, потому что он никогда не смеется. Смеялись: математик Сукач, что переедет жить в Воркуту, убийца Коля Максимов, он зарежет хозяина голубятни, тряслись от хохота фарцовщик Верченко, ходивший с малых лет клянчить у иностранцев жвачку под гостиницу «Пекин», и Саша Херасков. Им вторили Зайцев, очкарик Шуб и румынка из антифашистской семьи Стелла Диккенс. Прапорщик Щапов, контуженный в колониальной кампании, каратист Чемоданов и Вагнер, безгрудая Вагнер, кукарекали что было мочи. Баклажанова, Муханов и Клышко попадали от хохота в проход, как какие-нибудь фрукты. Со смеющимся лицом сын Алексея Маресьева, которого приняли в пионеры еще до школы, прошелся на руках.
И Зою Николаевну тоже разобрал смех. Заразилась от детишек. Зоя Николаевна не выдержала и залилась тонким серебристым смехом. Ха-ха-ха-ха-ха, — заливалась Зоя Николаевна, не в силах совладать с собой, — ха-ха-ха-ха-ха.
Виновник ликования, всеобщее посмешище, стоял возле ее стола с грязными вывернутыми карманами брюк. Из его черных, как угли, глаз сбегали по длинному лицу горючие слезы, и вдруг сквозь свой непедагогический смех, сквозь смех детей Зоя Николаевна услышала, как мальчик шепчет отчаянно и самозабвенно:
— Господи, — шептал мальчик, — прости их, Господи, прости их и помилуй! Они невинные, добрые, они хорошие, Господи!
Зоя Николаевна перестала смеяться и, продолжая держать галоши в руке, во все глаза глядела на мальчика. И тут она заметила, что над головой этого неопрятного первоклассника, над его стриженной под ноль головкой светится тонкий, как корочка льда, кружок нимба.
— Я их люблю, Господи! — шептал мальчик. «Святой!» — обмерла учительница, и ее лицо ужасно поглупело.
— Что у вас происходит?! — в дверях вырос директор. — Сумасшедший дом! Прекратить!
Все замерло. Зоя Николаевна стояла с детскими галошами в руке и бессмысленным взглядом смотрела на директора.
— Вы мне срываете занятия в школе! — зашипел на нее директор, тряся косой челкой. — Выйдите в коридор!
Ничего не понимая, как во сне, Зоя Николаевна вышла в коридор, с галошами. Директор закрыл дверь класса — сейчас же там вновь загалдели осиротевшие дети.
— Это что еще за галоши? — спросил директор со зверским лицом.
— Одного мальчика, — пролепетала Зоя Николаевна, — он, понимаете ли, — она расширила глаза, — оказался святой…
Директор взял из рук Зон Николаевны маленькие галоши, положил на широкую ладонь, задумчиво рассмотрел их кисельные внутренности.
— Зоя Николаевна! — сказал он, гоня ей в лицо резкую вонь из мужского рта. — Так больше, в самом деле, нельзя. У меня тринадцатиметровая комната. В самом центре. Переезжайте ко мне. Будьте моей женой.
Зоя Николаевна слабо вскрикнула и полетела с пожарной лестницы спиною вниз.
<>
Настали большие перемены. Мы уезжали жить в Париж. Отец согласен был ехать хоть первым секретарем, но Молотов снова вспылил, увидев в этом неоправданное понижение в должности, и велел отправить отца советником. Как только Сталина выставили в мавзолее, подложив к Ленину, папа взял меня с собой по специальному приглашению: народ туда пока что не пускали. Я шел, как на увеселительную экскурсию, ни о чем не подозревая, пританцовывающей походкой, но, спустившись в мраморный подвал, провалился на самое дно моих детских страхов. Сталин с Лениным стали в моей жизни первыми мертвецами. Но если Ленин вел себя тихо, то Сталин просто весь брызгал смертью. Он лежал на новенького, красивый и страшный, и потом долго снился мне вперемежку с черепом и костями на дачном столбе. Я испытал такое сильное потрясение, что уже позже в Париже со слезами уклонялся от посещения гробницы Наполеона в Инвалидах, опасаясь, что он там тоже выставлен в открытом гробу.
— Как ты себе конкретно представлял коммунизм? Отец помолчал.
— Мы верили в то, что это лучшая форма организации человеческой жизни. Наиболее справедливая. Основанная на принципах, признанных всеми людьми и даже религиями.
У папы с Богом не было дипломатических отношений. Он никогда не заходил в церковь, даже если она была памятником культуры. Я вижу его стоящим возле паперти в Переделкине, на холоде, в лучах куполов, шмыгающим носом, в пальто с каракулевым воротником, в каракулевой шапке. Он разговаривает с другом, жизнерадостным Губерманом (удивил всех своим самоубийством: повесился на двери). Кстати, отец никогда не был антисемитом, ни разу в жизни не позволил себе сказать о евреях то, что русский, как правило, имеет за душой. Мама зашла в церковь из любопытства с подругой Еленой Николаевной — Леликом (тоже уже покойная, в Париже в 1970-е годы она сошла с ума от западного изобилия и потом долго лечилась), — маме можно, а сам отец не заходил — вражеская территория. У нас в семье считалось неприличным и стыдным говорить о Боге. Бог — предрассудки, глупости. Бог писался в жизни родителей с маленькой буквы.
— Ты мне еще, может быть, скажешь, что ты в Бога веришь! — яростно воевала с моим словесным диссиденством мама, внучка священника, который специально скрылся в глухую деревню, чтобы не подвести семью. В перестроечные годы, постарев, она ослабила свое безбожие, но стала убеждена в том, что я и Бог несовместимы.