— Как ты себе конкретно представлял коммунизм? Отец помолчал.
— Мы верили в то, что это лучшая форма организации человеческой жизни. Наиболее справедливая. Основанная на принципах, признанных всеми людьми и даже религиями.
У папы с Богом не было дипломатических отношений. Он никогда не заходил в церковь, даже если она была памятником культуры. Я вижу его стоящим возле паперти в Переделкине, на холоде, в лучах куполов, шмыгающим носом, в пальто с каракулевым воротником, в каракулевой шапке. Он разговаривает с другом, жизнерадостным Губерманом (удивил всех своим самоубийством: повесился на двери). Кстати, отец никогда не был антисемитом, ни разу в жизни не позволил себе сказать о евреях то, что русский, как правило, имеет за душой. Мама зашла в церковь из любопытства с подругой Еленой Николаевной — Леликом (тоже уже покойная, в Париже в 1970-е годы она сошла с ума от западного изобилия и потом долго лечилась), — маме можно, а сам отец не заходил — вражеская территория. У нас в семье считалось неприличным и стыдным говорить о Боге. Бог — предрассудки, глупости. Бог писался в жизни родителей с маленькой буквы.
— Ты мне еще, может быть, скажешь, что ты в Бога веришь! — яростно воевала с моим словесным диссиденством мама, внучка священника, который специально скрылся в глухую деревню, чтобы не подвести семью. В перестроечные годы, постарев, она ослабила свое безбожие, но стала убеждена в том, что я и Бог несовместимы.
— Какие это принципы? — продолжал отец разговор о коммунизме. — Забота о человеке. Человек прежде всего. Братство. Дружба. Бесплатное медицинское лечение. Бесплатное образование. Человек несет ответственность перед коллективом за свое поведение, за свою работу. Мы были воспитаны «в кулаке». Если кто-то шел на разврат, он знал, что будет за это отвечать на партсобрании.
Большинство людей отцовского круга были на редкость застенчивыми людьми, о разврате не помышляли. Старший помощник Молотова, Борис Федорович Подцероб, в молодости пригласив на свидание девушку, незаметно написал себе в брюки, стесняясь признаться, что ему хочется в туалет. Были, конечно, исключения. Ближайший друг моего отца, вертлявый и умный Андрей Михайлович Александров, который знал наизусть по-немецки «Фауста» и которого позже (он стал влиятельным помощником Брежнева) американцы прозвали русским Киссинджером, приходя к нам в гости, не только неизменно цитировал Гете, но и щипал наших домработниц, приводя в отчаяние мою маму. Однажды я обнаружил русского Киссинджера в закрытом платяном шкафу моей детской комнаты, страстно целующимся с собственной женой. Они приветливо замахали мне руками. С еще большей страстью они затаскивали меня с молодой женой в их спальню в престижном доме напротив Телеграфа — посмотреть хорошую копию рембрандтовской Данаи. Дело запахло групповухой. В конце концов они показали всего лишь свои голые фотографии, рассыпав их на антикварном столе.
Для отца всегда были действенны слова скромность и дисциплина.
— Наш провал имеет глобальное значение для человечества, — сказал отец. — Мировая катастрофа философского плана. Потеряна надежда.
Однако в другой раз, во время нашей прогулки вдоль подмосковной речки Истры, он был настроен, что ему свойственно, более оптимистично:
— Сами (коммунистические) идеи неплохи. Опыт показал, что в условиях России мы к этому не готовы. Как сегодня мы еще не готовы к демократии. Но опыт не пропал даром. Когда-нибудь в новых формах к этому (коммунистическому) делу человечество может вернуться на более высоком моральном уровне.
Однажды, в сталинские годы, мою бабушку обсчитали в ГУМе. Она удивилась:
— Как же вы не боитесь меня обсчитывать, когда мой сын работает в Кремле?
Кассирша готова была сдать ей всю выручку.
<>
Сталина можно назвать на манер русской игрушки: Сталин-встанька. Сталин — создатель магического тоталитаризма. Русские любят загадки. Сталин загадал им загадку. Сталин полностью герметичен, задраен, как подводная лодка. Это — наша желтая подводная лодка. Он никогда не сказал, что на самом деле он хочет. Посмеялся над всеми и умер непознанным.
Бесконечные либеральные книги о Сталине рисуют его тираном. Однако именно Запад помог русской революции стать на ноги, окрепнуть, победить в Гражданскую войну, раздробить русскую эмиграцию, соединить Сталина с Гитлером и позже сдать почти всех русских беглецов. Мы существуем в свободном пространстве, отрешенном от моральной критики Запада. Нам надо осмыслить самих себя в своих собственных категориях. Мы залетали в такие миры, в которых никто еще не бывал. Это — нечеловеческие измерения. Это — тождество полярных вещей. Наше возвращение в систему нормальных ценностей практически нереально. Мы только имитируем здравый смысл.
Я вырос и что-то понял: для Запада и большинства российской интеллигенции Сталин — одно, а для многих миллионов русских — другое. Они не верят в плохого Сталина. Им не верится, что Сталин кого-то терзал и замучил. Народ заначил образ хорошего Сталина, спасителя России и отца великой нации. Мой отец шел вместе с моим народом. Не обижайте Сталина!
Другого таежного Наполеона, других коммунистов и другой бабушки у меня нет и не скоро будет.
Я достаю из семейной коробки разные фигуры с овальными казенными бирками. Бирка — вселенский учет и контроль. Солипсизм — отсутствие детской травмы. Из голого случая я превращался в единую меру вещей. Вот Сталин, за ним Молотов, Берия, Микоян, другие члены Политбюро, а также прославленные иностранцы: мне улыбаются Де Голль, Риббентроп и Морис Торез, для меня танцует учитель танцев Инвер Ходжа.
В соответствие со своими доктринами или вопреки им они существуют исключительно ради моего удовольствия. В глубине порядка вещей они же — мое порождение, и потому глубоко ненастоящи. (Как тот индус возле аэропорта в Варанаси, с усами шире своего рябого лица и допотопным карабином в худеньких ручках, который сделал угрожающий жест, когда я по ошибке зашел в запретную зону какой-то маслянистой срани, обнесенную бамбуковым частоколом. Я смотрел на него и не мог поверить, что он способен причинить мне какой-либо реальный вред.)
Все это закончилось некорректно. Я догадывался о солипсических ритуалах. Я поклонялся солипсическим идолам. Я зарекся не выигрывать у отца в его любимые игры, особенно в теннис — не помогло. Хрупкость бытия дана нам наглядно в моем семейном примере. Скорлупа разбилась. Индус, выйдя за скобки, выстрелил — блядь такая! — в жаркий воздух. Бирки рассыпались. Даже бабушка взбунтовалась против отведенной мной для нее роли. Оказавшись долговечнее СССР, перед смертью Анастасия Никандровна призналась мне, что всегда считала Ленина «плохим человеком».
— Что же ты мне раньше об этом не сказала? — спросил я.
— Я не хотела испортить тебе жизнь, — прибегнув к театральной интонации, ответила бабушка хриплым голосом.
Она не знала, что я испортил себе жизнь и без ее помощи. Мы скрывали от нее семейную катастрофу, как неприличную болезнь. Она не знала, что в 1979 году, gone with the wind[10] в самиздат, я невольно политически убил своего отца (фрейдисты тут, наверное, оживятся).
Однако хорошая новость: совесть есть. В России нужно жить долго, чтобы дожить до чего-нибудь. Но совесть спит непробудным сном. Негретос Гипнос — ее бог-командир. Ей что-то снится. Продолжение следует. Да и что такое Россия, как не сны совести?
Я давно уже разочаровался в писательском уме. Редкий писатель мне кажется умным. Лучшие русские писатели — Гоголь и Платонов — похоже, страдали идиотизмом. Толстого и Достоевского не заподозришь в философском уме. Чехов — агностик, запретивший, к счастью, себе много думать. Набоков тоже не больно умен. Пушкин со своим высказыванием о том, что поэзия должна быть глуповатой, прикоснулся к тайне. Из сегодняшних русских писателей, пожалуй, один только Битов запускает свой ум, как белку в колесо. Помню приятное удивление от ужина в компании Филиппа Рота в Коннектикуте. Бродский тоже произвел на меня впечатление умного человека, но в нем было, особенно под конец, слишком много литературного генеральства, несовместимого с настоящим умом. Короче, не густо, но есть с чем сравнить, мне повезло, я встретился в жизни с двумя замечательно умными людьми: Альфредом Шнитке и Алексеем Федоровичем Лосевым. Последний однажды сказал мне ночью в своем доме на старом Арбате, что в одномерном пространстве философ должен иметь двухмерный ум, в двухмерном — трехмерный. Лосев обладал четырехмерным умом.
Творчество — не что иное, как напоминание о творении. Чтобы стать новым «напоминателем», надо удостоиться быть избранником, а чтобы понять, как происходит это избранничество, смысл которого до конца неясен, но несомненно соотнесен с противоборством энтропии, нужен как раз тот самый четырехмерный ум, который готов объять — с точки зрения здравого рассудка — необъятное. В литературе, как ни странно, необъятное состоит не из космических явлений, а из подробностей. Вот почему писатели в своих автобиографиях проваливались, описывая свое писательское становление. Им не хватало дополнительного измерения, они отделывались прозрениями и озарениями. Я хочу сделать почти невозможное.