Вспоминая все это десятилетия спустя, Питер только диву давался, как ему ни разу не пришло в голову, что Мэтью мог принять все эти манипуляции на свой счет. Такая сосредоточенность на одной-единственной цели с годами сделала его неплохим бизнесменом и… никаким шахматистом. Однажды ночью за несколько дней до своего тринадцатилетия до него вдруг дошло, что весь этот затянувшийся спектакль в лучшем случае вообще не был замечен (и, соответственно, не дошел до Джоанны), а в худшем был интерпретирован совершенно катастрофическим для него образом (Знаешь, по-моему, мой младший брат на меня запал).
Той февральской ночью (февраль в Милуоки: после трех уже темно, в окна колотится снежная крупа, похожая на крохотные ледяные шарики замерзшего кислорода), когда Питер и Мэтью лежали в своих одинаковых кроватях, как обычно болтая перед сном, и Мэтью — перед тем как выключить свет — рассказывал какую-то очередную историю об очередном идиотском "фо па" Джоанинного бойфренда Бентона, Питер вылез из кровати (в одних трусах и — уступка холоду — шерстяных носках) и сел на краешек кровати рядом с Мэтью, придав своему лицу выражение глубочайшей заинтересованности.
— Вообще-то он нормальный парень, — говорит Мэтью, — ну, то есть, не злой и все такое, но ведь не надо быть профессором сердцеведения, чтобы догадаться, что не стоит дарить своей девушке на день рождения билеты на хоккей.
Он умолкает и удивленно смотрит на Питера, волшебным образом оказавшегося на его кровати. Ничего подобного никогда еще не случалось, и Мэтью требуется несколько секунд, чтобы осознать происходящее. Он смотрит на Питера, ловит его взгляд "говори мне все без утайки" и спрашивает:
— С тобой все в порядке?
— Конечно.
— Что происходит?
— Ничего, я тебя слушаю.
— Пити…
— Питер.
— Питер, ты ставишь меня в неловкое положение, понимаешь?
— Понимаю.
Неловкое положение… А теперь скажи: "Знаешь, в тебя влюбилась Джоанна Хёрст".
— Ты что, что-то… нет, мне трудно об этом говорить, ты испытываешь какие-то особенные чувства в последнее время?
— Эээ… да… наверное.
Прости, Бентон, надо было подарить ей что-нибудь получше.
— Все нормально. Я понимаю.
— Понимаешь?
— Думаю, да. Но, может быть, ты мне все-таки что-нибудь скажешь?
— Нет. Я не знаю, как сказать.
— Это мне тоже понятно. Братья, ДНК — что тут поделаешь?
— Угу.
Повисает пауза. Питер собирается с духом и выпаливает:
— Значит, ты ее тоже любишь?
Тишина. Жуткая. Ледяные частицы воздуха колотятся в оконное стекло, словно их швыряет какой-то великан.
И тут наконец до Питера доходит… Не все, но тем не менее. Он позвоночником чувствует, что произошла ошибка — он открыл не ту дверь. Мэтью смотрит на него тем самым проникновенно-внимательным взглядом, который он так тщательно отрабатывал последнюю пару месяцев. Вероятно, такое выражение глаз — не его изобретение. Он просто позаимствовал его у Мэтью. ДНК — что тут поделаешь?
— Нет, — говорит Мэтью. — Я не влюблен в Джоанну. Ты влюблен, да?
— Умоляю, умоляю, умоляю, ничего ей не говори.
— Не скажу.
И больше, как это ни поразительно, они к этому разговору не возвращались, причем не только той ночью, но и вообще никогда. Питер ушел к себе, лег и накрылся одеялом до самого подбородка. Мэтью выключил свет.
***
Питер почувствовал, что он… что?.. влюбился в Мэтью на пляже в Мичигане за месяц до того, как Мэтью исполнилось шестнадцать. Они всей семьей проводили традиционный недельный отпуск в летнем домике (запах мускуса, стены, обшитые сосновыми планками) на острове Макино. Мэтью уже — а Питер почти — вышел из того возраста, когда можно было получать удовольствие от этих поездок. Домик — уже не вместилище знакомых чудес (хотя вроде бы все на месте: москитные сетки над кроватями, настольные игры), отдых с родителями — уже не радость, а тоскливая ссылка: неделя тихого маминого бешенства из-за того, что им недостаточно весело, и деланно-бодрый отец, пытающийся это веселье обеспечить; пауки в ванной, холодные мелкие волны, с печальным хлюпаньем набегающие на прибрежную гальку.
Однако тем летом — о, чудо! — они получили высочайшее родительское соизволение пригласить на уикенд Джоанну.
Питеру по сей день трудно объяснить такое вопиющее нарушение семейных традиций. Все время, пока Мэтью учился в школе, Харрисы с почти маниакальным упорством сохраняли приверженность тому, что именовалось отдыхом в кругу семьи; священная и неприкосновенная неделя изоляции, на которой настаивали с тем большей горячностью, чем яснее становилось, что никто не получал от этого особенного удовольствия. Ни одного из друзей Питера или Мэтью никогда в жизни не пригласили остаться на ужин или переночевать. Поэтому приезд Джоанны на Макино был абсолютно из ряда вон выходящим событием. Сегодня далеко уже не юный Питер подозревает, что отец с матерью — несколько запоздало — начали догадываться об истинных наклонностях Мэтью и попытались в последнюю минуту превратиться — ну, или, по крайней мере, сделать вид, что превратились — в таких родителей, чей популярный старший сын может запросто ввести девушку в грех, если, конечно, за ними не приглядывать как следует. А для этого неотступного приглядывания такая девушка, как минимум, должна была иметься в наличии. Питер нечаянно подслушал телефонный разговор их матери с матерью Джоанны, в котором их мать заверяла, что все общение Мэтью с Джоанной будет проходить под ее неусыпным надзором и что ночевать Джоанна будет в комнате, расположенной непосредственно рядом с ее спальней.
Неужели обе эти женщины всерьез полагали, что в данном случае требуются какие-то особые меры предосторожности?
И, кстати, почему никто не рассматривал Питера в качестве потенциальной угрозы? Ведь в случае чего он бы, ни секунды не колеблясь, припал к дверной щелке, когда Джоанна принимала душ, нюхал бы ее сохнущие полотенце и купальник, а если бы хватило смелости (ясно, что не хватило бы) обязательно забрался в ее маленькую девичью спальню и пренебрег любой опасностью: криками Джоанны, унизительным родительским нагоняем — чтобы только взглянуть на нее спящую, почти что и не укрытую тонкой простыней, залитой серебристым лунным светом.
В общем, источник опасности был определен неверно. Как такое могло случиться, остается одной из многочисленных загадок.
Питер был взбудоражен до крайности. От волнения его дважды рвало: один раз за пару дней до того, как они впятером отправились на Макино, а другой раз (он надеялся, что этого никто не заметил) в мужском туалете на бензозаправке по дороге. Его снова чуть не вырвало, но он смог взять себя в руки и справился с накатившей тошнотой, когда они наконец приехали и Джоанна в облаке духов и прочих эманации своей неповторимой личности стояла в их — с появлением Джоанны сделавшейся словно незнакомой — гостиной, обитой желто-коричневыми сосновыми планками в темных глазках. Все стало вдруг каким-то значительным, причастным вечности, всё целиком, включая закопченный камин, диван с качающейся спинкой, дьявольски неудобные плетеные кресла, особый, чуть спертый воздух, свидетельствующий о долгом зимнем простое, едва уловимые запахи травяной сырости и нафталина, а также некий особый запашок, которого на памяти Питера тут никогда не было до этого приезда и никогда больше не будет — странный, немножко дикий дух, — так, по представлению Питера, мог бы пахнуть енот.
— Здесь чудно, — сказала Джоанна.
И сегодня, двадцать с лишним лет спустя, Питер клянется, что она озарила эту коричневую комнату розовым ароматным сиянием.
Да, он мастурбировал по пять-шесть раз на дню, да, он не только нюхал ее трусы от купальника, повешенные сушиться на перилах крыльца (никакого особого запаха, просто аромат озерной воды и чего-то чистого, неуловимого, смутно металлического — запах стальной ограды на морозе), но даже в каком-то слегка тошнотворно-алкоголическом запале надевал их себе на голову. Да, он чувствовал, что жизнь дала трещину и никогда уже не будет прежней, и, да, порой больше всего на свете ему хотелось, чтобы Джоанна уехала, потому что он не был уверен, что сумеет вынести то, что знал (хоть и не хотел этого знать, хоть и противился этому всеми фибрами души), что между ним и Джоанной никогда не будет ничего большего, чем сейчас, что он был и навсегда останется маленьким мальчиком, с трусами от купальника на голове, и что эти пьянящие дни с Джоанной — начало его неизбывного, длиной в жизнь, чувства горечи и разочарования. Некий демон счел необходимым подвести его почти вплотную к тому, что представлялось ему счастьем (Джоанна аккуратно, но с аппетитом вгрызается — она не была ни зазнайкой, ни привередой — в чизбургер; Джоанна, сидя на ступеньках крыльца в шортах и белом топике, красит ногти на ногах розовым лаком; Джоанна, как всякий смертный, хохочет над одной из знаменитых сцен в "Я люблю Люси", которую крутят по их старенькому черно-белому телевизору), продемонстрировать ему то, что он всю жизнь будет хотеть и никогда не получит.