— Можно вас сфотографировать? — спросил я.
— Можно, только осторожно, — хмыкнул он и под градом вспышек проговорил — Печень побаливает. Желчь. Застойные явления. Камни. Правда?
— Правда, — выдавила женщина.
— Жить будешь! Что еще? Ночами не спишь. Думаешь. Сильно печалишься. Тоска у тебя. Не переживай. Тот, о ком ты плачешь, в раю.
У женщины затряслись плечи, слезы покатились из-под закрытых век, она окунула лицо в пятерни.
— Ну, все, все. Ты теперь. Садись.
Мы поменялись с Зайнап местами. Стул, где она сидела, был горячим. Я покорно закрыл глаза, услышал заботливый голос:
— Дрался много в детстве. Падал. Но ничего не ломал. В детстве спортом занимался. Давно забросил. Мышцы подкачай. Не будь киселем. Простужаешься. Горло надо утеплять. Правда?
— Да.
— Недавно было у тебя потрясение. Но ты выдержишь. Уже справился. Надо меньше говорить. Не кричи. Криком ничего не докажешь. Горло слабое. Ты кто — писатель? Писать надо!
Я услышал его смех, открыл глаза, смеялась Ама, застенчиво и дробно, и Зайнап с мокрым лицом, и я рассмеялся, легко и дурашливо, как в детстве.
Мы расстались со смехом. Со смехом он отверг предложенные мной деньги. Со смехом крикнул:
— Следующий! К врачу!
Со смехом мы шли гуськом по краю расквашенной дороги, выбрались на мелкие камушки, те самые, подумал я, по которым стрелял военный, и они летели, рассекая ноги двенадцатилетнего подростка.
Такси ждало нас. Тронулись.
— За нами погоня, — сказал водитель безразлично.
— Ой, ох, ой, — заголосила приглушенно Зайнап.
Ама как будто окостенела.
Красная «девятка» мчалась следом, сигналила и мигала фарами. Среди ясного солнечного дня этот огонь фар был нелеп.
Мы встали на обочине. Тишина.
Неожиданно для себя я выскочил.
Из «девятки» вышел человек с автоматом, в камуфляже, на поясе нож. Рыжая борода, голый череп, жесткий прищур.
— Откуда сам?
— Из Москвы, — сказал я почти беззвучно и почему-то огляделся.
Кругом были горы, зеленеющие лесами.
— И как Москва? Стоит?
— Стоит.
Он почесал нос указательным пальцем левой руки (правый лежал на спусковом крючке автомата):
— Я был в Москве, в девяностом, пацаном еще. Ты кто?
— Писатель.
— Стихи пишешь, писатель? Тимура Муцураева знаешь?
— Да. Слышал. Это певец ваш.
— Какую песню любишь?
По интонации я понял, что рыжебородый — поклонник Тимура, и память моментально и услужливо выдала простецкие строчки:
— «Не шутит больше и Афган, и Ягуар не в мире этом, с улыбкою ушел Аслан, навечно озаренный светом…»
Рыжебородый радостно оскалился. Снова насторожился:
— А что у нас делал?
— К знахарю ездил.
— К колдуну. Он грешник. Писать про него будешь?
— Да.
— А это тебе зачем? Дай сюда. — Потянул на себя камеру. — Не надо здесь фотографировать.
— Я пишу. И снимаю, — упрямо сказал я.
— Вот и снимай. Снимай с себя. А ну!..
Я торопливо снял лямку через голову, он взял камеру на правую ладонь, взвешивая. Перекинул автомат через плечо. Ногтем отдернул крышечку, ловко извлек флешку.
— Держи! — протянул камеру, пустую:
— Мы не воры. — И повторил с нажимом: — Просто не надо здесь ничего фотографировать. Ладно, езжай.
Я залез в такси. «Отпустил», — сказал я, и водитель сорвался с места. Зайнап твердила что-то вполголоса на чеченском. Ама так и костенела всю дорогу. Страх сделал ее еще привлекательнее.
— А я ничего не боюсь, — сказал водитель уже в Грозном, когда приехали. — Аллах захочет и позовет…
Этот таксист был невзрачный паренек в засаленной темной одежде.
— Понравился знахарь? — спросил Умар за ужином. — Говорю вам: все это мракобесие. Хотя в юности я русалку видел. На выселках в Казахстане. Скачу на коне, а баба голая, волосы длинные, седые, сидит на столбе и надо мной хохочет. Я от страха через коня перелетел.
Умар пустился в воспоминания. Мистические истории детства и страшные эпизоды войны переплетались, как бывает в мальчишеских россказнях.
— Отец объяснил мне мои страхи, — сказал Умар. — «Это дрожь твоей мужественности». Чтобы не быть трусом, знаете, чего не надо бояться?
— Воевать? — спросила Ама, а Зайнап вздохнула у плиты, где на этот раз жарила рыбу.
— Иди ты! — беззлобно махнул рукой Умар. — Не надо бояться жить. Мы жили все эти годы так, что каждую минуту ждешь смерти, а привыкли.
— Фотографии жалко, — сказал я.
— Радуйся, что тебя не прибрал, — сказал Умар.
— Конечно! — выдохнула Ама, она выпила, разрумянилась и в своем платочке, ладная, стала походить на матрешку.
В час заката я помогал Умару.
На железной лестнице я передавал ему оконные стекла, тяжелые и скользкие. В них отражался закат и огонь газового факела, пылающего неподалеку. Мы были в подпитии, но не хотели в этом признаваться оба. Стекло выскользнуло из рук хозяина, пронеслось мимо меня и разбилось на бетонном дворике.
— На счастье! — сказал Умар положенное.
Из дома вышла Ама и стала подметать. Она не спросила: «Кто это сделал?». Она вообще ничего не спросила.
Подметая, она на несколько мгновений подняла лицо.
«Как жаль, что мы никогда не станем мужем и женой!» — подумал я, видя, какая она красивая.
«И даже не поцелуемся», — мысленно добавил я.
После того как в Чечне рыжебородый извлек флешку из камеры, репортаж не взяли в глянцевом журнале. «Без картинок не катит».
По-прежнему не было работы, я обходил издания — предлагал статьи, отказывали. А ведь несколько лет назад, пока я оставался просто писателем, все эти же люди мне радовались и сами уговаривали для них что-нибудь написать.
Тянулись месяцы отказов — из месяца в месяц. Если печатали, в следующий раз испуганно, а то и обиженно сообщали: «Извините, вам у нас нельзя». Позвали на телевидение, пригнали машину под окна, но, когда уже надел ботинки, перезвонили: «Вам у нас не положено». Но — о, бред! — история с приглашением на ТВ и даже машиной, деловито гудящей под окном, повторилась еще два раза! Я уже хохотал. Я говорил: «Лучше проверьте заранее!» — «Ну что вы, все прекрасно, вы желанный гость…» И все повторялось, перезвон, тот же девичий голос, однако отвергающий, суровый, как будто вскрылось, что я преступник…
Как-то накануне дня рождения позвали на официозное радио — поговорить о литературе. «Схожу, да, — подумал я. — Видно, оставили меня в покое, подарок такой». О том, что эфир со мной отменяется, мне сообщили по мобильнику на месте, когда тщетно спрашивал пропуск в окошке.
А потом было лето — и началась настоящая война.
И я полетел на войну. Занял денег у знакомых — и полетел. Не по чьему-то заданию, по своему хотению. Камеры у меня не было, только мобильник.
Сначала я приземлился во Владикавказе, оттуда доехал до Рокского тоннеля.
Возле тоннеля стояла толпа беженцев: женщины и дети, они ждали, куда их отправят дальше.
— Ты туда не езжай, там ад, — говорила женщина с растрепанными волосами. — У нас в деревне одни рыдают, а другие смеются. Я всю ночь в подвале сидела и плакала, а соседка моя, грузинка, рано утром вышла и кричит бодренько: «Молоко! Кому свежее молоко?»
Бодрое молоко было самым горьким воспоминанием осетинки, у которой колени стерлись в мясо, потому что она ползла прочь, прячась за камнями от назойливого снайпера.
У тоннеля я сговорился с военными. Дал тыщу рублей, и меня взяли с собой. Миновав пыльный тоннель, мы въехали на землю войны. Я сидел на снарядах в мчащем БТРе, зажатый телами солдат, в узкое окошко виден был черный дым горящих сел.
Остановились. — Снайпер! — заорали сверху. В люк попрыгали все, кто был на броне, мы захлопнулись, дышать стало окончательно нечем. «Чудовищный зверь, — представил я. — И я в его брюхе. Мы в его брюхе, первобытные люди. Проглоченные. Зверь ползет и мчит по древним пространствам. Биться с другими зверями». Пот заливал глаза, жар был температурным. «Тебе же все равно, — попытался я отвлечься, — ты же проиграл. Чего ты боишься? Что тебе терять? Ну, взорветесь, ну и ладно»… «Нет, я не против, — вмешался другой голос. — Пускай я и погибну, но на воздухе, на свежем воздухе, а не здесь, в потной темноте…» Неизвестность! Вот что самое тяжелое. Я читал про себя молитвы. «Господи, помилуй!» — молился я. И повторял все время первую строку молитвы: «Богородица дева, радуйся!» Миновали зону обстрела. В люк снова проникал воздух, было опять чуть просторнее. — Самолет! — заорали сверху. И опять прыжки, кто-то коленом надавил мне на живот, захлопнулись. Мы разогнались с дикой скоростью. — Надо быстро, тогда бомба не попадет, — сказал, отфыркиваясь потом, солдат, весь мокрый, как из воды.
Я закрыл глаза и увидел картинки. Обморок или странный сон? Я видел себя — разным. В основном — маленьким и летним.