В деревне была церковь, построенная из мопаневых жердей и глины, с мопаневым шестом, чтобы поднимать белый флаг, когда кто-нибудь умирал. Заупокойная служба была примерно той же самой протестантской службой, которую миссионеры привезли из Шотландии, с добавлением древнего ритуала, отдающего нового покойника под защиту предков. Женщины, с лицами, вымазанными белым, причитая, провожали его на тот последний суд, о котором рассказывали миссионеры. Детей крестили, давая им имена, которые выбирали матери согласно знамению, полученному от старика, умеющего читать неизменную волю судьбы по костяшкам, выброшенным из роговой чашечки, как игральные кости. Каждый праздник и почти каждый
субботний вечер устраивалось пивопитие, на котором присутствовал вождь. Для него из его дома приносили стул с высокой спинкой, хотя все остальные удобно устраивались на земле, и первую пробу ему подавали в старинной изукрашенной тыкве (остальным пиво наливалось в консервные банки из-под тушеной фасоли и сардин) — таков обычай деревни.
И у племени, к которому принадлежит клан, и во всей огромной области, к которой принадлежит племя, от Матади на западе до Момбасы на востоке, от Энтеббе на севере до Эмпангени на юге, есть еще один обычай: всякий, кто придет на пивопитие, считается желанным гостем. Ни одного путешественника, ни одного странника не спросят, откуда он и кто он такой: спустился ли он в пироге по реке или проехал по зарослям мопане много миль, оставляя змеиный след велосипедных шин на песке, выдавая свое приближение — если собаки заснули у кухонных костров, если дети убежали от своих самодельных шоссе — только шорохом рассыпающихся листьев. Далеко по обе стороны границы у Дилоло все имеют черную кожу, все говорят на одном языке и подчиняются одному закону гостеприимства. До того как правительство начало стрелять в людей по ночам, чтобы помешать молодым парням уходить, когда все спят и некому спросить: «Куда ты идешь?»— люди и по десять миль проходили от одной деревни до другой, чтобы побывать на пивопитии.
Однако теперь незнакомые люди стали редкостью. Если свет костра падал на такое лицо, оно отодвигалось в темноту. И никто его не замечал. Даже самый младший из детей, не сводивший с него глаз, только крепче прижимался к чьим-нибудь коленям и удивленно выпячивал пухлые детские губы, не открывая зубов, словно на его рот легла невидимая взрослая ладонь. Молоденькие девушки хихикали и кокетничали, держась в сторонке, как велось по обычаю. Люди постарше не спрашивали про родственников или друзей в других деревнях. Вождь, казалось, все лица видел одинаковыми. Он смотрел на стариков, и они ощущали его взгляд.
Как-то утром, выйдя из задней двери своего кирпичного дома на оттертое песком бетонное крыльцо, он окликнул одного из
старейшин. Тот проходил мимо со своими неторопливыми коровами и блеющими козами и остановился полуобернувшись, словно собирался тут же пойти дальше своей дорогой. На вожде, как и на старейшине, была потрепанная рубаха без ворота и старые брюки, но он никогда не ходил босой. В руке с большими стальными часами на запястье он держал очки в толстой оправе. Пальцами другой руки он зажал нос и высморкался. Он двигался с властной уверенностью человека, чья мужская сила еще не пошла на убыль, но глаза его моргали от солнечного света, и в их уголках налипли белесые комочки. После приветствий, принятых между вождем и старейшиной, его сверстником, вместе с которым он когда-то уже как мужчина вышел из мопа-невой рощи, где они и другие юноши их возрастной группы скрывались положенный срок после обрезания, вождь сказал:
— Когда твой сын думает вернуться?
— Я не получал никаких известий.
— Он завербовался на рудник?
— Нет.
— Он ушел на табачную ферму?
— Он ничего нам не сказал.
— Ушел искать работу и ничего не сказал матери? Что это за сын? Разве ты ничему его не учил?
Козы принялись за три горбатых куста — все, что осталось от живой изгороди вокруг дома вождя. Старейшина достал круглую жестянку с вмятинами от детских зубов и, стараясь не просыпать ни порошинки табака, взял понюшку. Он махнул на коз и сказал, словно прося разрешения:
— Они съедят твой дом,— и шагнул, готовясь гнать их даль— Тут давно уже нечего есть.— Вождя не интересовала изгородь, которую посадила его старшая жена, в свое время учившаяся в миссионерской школе выше по реке. Он спустился с крыльца, постоял среди коз, как будто собираясь продолжать расспросы. Потом повернулся, точно по собственной команде, и пошел назад, к себе во двор. Старейшина глядел ему вслед, словно бы собираясь что-то сказать ему вдогонку, но вместо это-
го погнал свою скотину дальше, покрикивая на нее громче и чаще, чем требовалось.
В деревню время от времени приезжал патрульный «лендро-вер». Никто не мог наперед сказать, когда он приедет в следующий раз: отсчитывать дни, как между приездами сборщика налога или человека, который чем-то мазал коров, смысла не имело —«лендровер» возвращался, когда возвращался. Однако его можно было услышать за несколько минут, потому что он продирался сквозь мопаневую чащу с треском, как испуганный бык, а позади него висел хвост пыли, показывая, откуда он едет. Прибегали дети и предупреждали. Женщины обходили хижины. Одной из жен вождя доставалась важная роль вестницы: «К тебе едет правительство». И он уже стоял на крыльце, когда из «лендровера» выпрыгивал черный солдат (бормоча положенное вождю приветствие на их родном языке) и открывал дверцу белому солдату. Белый солдат заучил имена всех местных вождей. Он здоровался с обычной резкостью белых: «Все в порядке?» И вождь повторял вслед за ним: «Все в порядке».— «Никто в этой деревне вас не тревожит?»—«Никто нас не тревожит». Но белый солдат делал знак своим черным подчинённым, и они осматривали одну за другой хижины, все там переворачивая, точно жены, когда они затевают уборку: скатывали постели, тыкали прикладами в кучи золы и мусора, где рылись куры, и даже заглядывали, ослепленные темнотой, в хижину, в которой приходилось запирать потерявшую разум старуху. Белый солдат ждал их, стоя возле «лендровера». Он рассказывал вождю о том, что происходило недалеко от деревни. Совсем, совсем недалеко. Дорогу в пяти километрах отсюда взорвали.
— Кто-то закладывает под дорогу мины, и не успеваем мы кончить ремонт, как ее снова взрывают. Эти люди перебираются через реку и проходят здесь. Они ломают наши машины и убивают наших людей.
И собравшиеся вокруг покачивали головой, словно перед ними разложили искалеченные тела погибших.
— Они и вас поубивают — сожгут ваши хижины и вас вместе с ними, если вы дадите им приют.
— Ай-ай-ай!— запричитала какая-то женщина, отвернув лицо.
Белый обвел их указательным пальцем:
— Запомните, что я вам говорю! Вот сами увидите.
Последняя жена вождя, взятая всего год назад из одной возрастной группы с его старшими внучками, не вышла послушать белого. Но она услышала от других, что он говорил, и, яростно втирая жир себе в ноги, спросила у вождя:
— Почему он хочет, чтобы мы умерли, этот белый?
Ее муж, который только что был страстным любовником, сразу же стал одним из важных стариков, которые ее не замечали и с которыми она не смела спорить.
— Ты говоришь о том, чего не понимаешь. Не произноси слов попусту.
Чтобы наказать его, она схватила на руки сына, которого родила ему, крепенького младенца юной матери, и вышла из комнаты, где спала с ним на большой кровати,— ее привезли по реке на барже до того, как армейские пулеметы были наведены на тот берег.
Он пошел к хижине своей матери. Там этот пожилой мужчина, которого слушались жители деревни, к которому обращалось правительство, когда хотело получить налоги или добиться выполнения очередных приказов, был просто сын — вневременная категория, не зависящая от того, в какую возрастную группу он переходил на протяжении жизни матери или своей. Старуха совершала туалет, осев всем грузным телом на тростниковой циновке, расстеленной перед дверьми. Он пододвинул себе табурет. В небольшом зеркале в розовой пластмассовой рамке, вделанной в такую же подставку, он увидел отражение своего наморщенного лица. Рядом лежали большой черный гребень и резная шкатулочка, выложенная красными бобами, которые приносят счастье,— эту шкатулочку он выпрашивал у нее поиграть пятьдесят лет назад. Он ждал не столько из уважения, сколько с тем равнодушием ко всему вне их взаимной общности, которое чувствуется во львах, когда они ложатся отдыхать бок о бок со своими родичами.