Он знал, как их отыскать. Сразу же по приезде он фиксировал все точки продажи. Высматривал их во время прогулок. Следил за этим, как можно следить за объявлением войны. И назавтра, прямо с утра, он отправлялся, можно сказать, на охоту. Принимал душ и отправлялся, он мог вернуться и через час, проведя весь этот час в поисках. Потому что если он не обнаруживал того, что ему нужно, то брал у продавца списки заказанных изданий и выяснял количество экземпляров. Он выходил рано, чтобы газеты еще не успели продать. И не слишком доверял продавцу и тому, что тот скажет, поэтому просил показать и вчерашние списки. А если и после этого не находил того, что хотел, — как это случилось, например, в апреле, мы тогда были в Италии, в часе езды от границы, там легче найти немецкие газеты, чем французские, из-за туристов; и хоть мы были всего в часе от французской границы, даже «Нис-Матен» он с трудом отыскал, — это приводило его в ярость, и в течение целой недели он изрыгал проклятия в адрес французской прессы, орал, что это его не удивляет и, если так будет продолжаться, он перейдет на работу в иностранную газету или начнет издавать за границей собственную. Ежедневно охота возобновлялась и никогда не проходила одинаково, потому что запасы и заказы газет не были постоянными, все делалось беспорядочно. Он покупал итальянские и немецкие газеты, поскольку, хоть и не говорил на этих языках, все понимал по верстке, макету, набору. Он отказывался ехать туда, где нужные ему газеты нельзя было достать дольше двух дней подряд. Например, в Асуан в Египте, куда я хотела съездить еще раз.
Мы жили вместе уже шесть месяцев, и за эти шесть месяцев лишь в отпуске, вдали от Парижа, он не был слишком напряженным. Он вообще ожидал самого худшего, каждый день готовился отразить все возможные угрозы, чтобы избежать западни, в которую его могли заманить запереть. Когда я звонила в газету в первой половине недели — а звонила я редко, в основном это делал он, — он спрашивал, как у меня дела, то есть как я справляюсь, держусь ли, потому что у него была только я и он это знал, несмотря на его желание вернуться в свою конуру, как он это называл. Было воскресенье. Вот уже шесть месяцев в выходные все шло плохо, а в будние дни в разные вечера — по-разному. Однажды в субботу, когда он пошел за сорочкой, которую мы заказали у «Аньес б.» — это была светло-голубая сорочка, — мы впервые за шесть месяцев гуляли в субботу днем по шестому округу, все бы могло быть спокойно и безмятежно хоть один раз, и погода была хорошая. Леонора осталась ночевать у подружки. Полнедели, когда я звонила ему в газету, он говорил: я уже заканчиваю. Он заканчивал в среду и всю вторую половину недели, повторяя, как больной: я заканчиваю. Я заканчиваю. Как дела? Я заканчиваю. Единственные слова, которые он произносил, словно эпилептик во время припадка. В отпуске я была на сеансе шиацу, и, едва до меня дотронувшись, девушка сказала: у вас совсем не осталось резервов. Как говорят о редкостном случае, с озабоченностью. Когда он меня спрашивал, держусь ли я, это было из-за того, что мне больше не удавалось писать.
Мы шли по Сен-Сюльпис, там комиссионный магазин: когда я их вижу, мне обязательно нужно зайти; он ждал меня на улице и курил. И тут я почувствовала: все, есть, сейчас он копит напряжение. Я вышла, мы направились дальше, к «Аньес б.», забрали голубую сорочку, потом ему захотелось авторучку — он рассказал мне о «Паркере» который у него когда-то был. Напряжение нарастало, никакой расслабленности, никакого спокойствия. Я ничего не говорила, я ждала, ждала, когда он расслабится. Но начинала понимать, что назревает кризис, а он этого даже не замечает. Он шел в метре от меня, впереди. Наверняка чтобы показать, что я тут не главная, что он сам по себе. Он прогуливается, руки в карманах, такой вот независимый человек. Нам совершенно не обязательно все время быть вместе. Он может приходить и уходить. Он закрылся внутри своего пузыря и даже не мог улыбнуться. И руку протянуть не мог. Не мог обнять меня за талию, ничего не мог сделать — был замкнут в своем шаре. Он шел на два шага впереди меня по улице Севр, я остановилась и сказала: все, я возвращаюсь, мне надоело, до сих пор я пыталась помочь тебе, клала руку тебе на плечо, убирала ее, если чувствовала, что она тебя раздражает, но больше я не могу, не хочу больше жить с человеком, который замкнулся в одиночестве в своем пузыре и не обращает на меня внимания. Он не был опасен, но заставлял меня страдать, наблюдая, как напрягаются его мышцы, а рот сжимается и становится совсем крошечным, — все это заставляло меня страдать. Я больше не могла выносить безумие. Прошлым летом с Мишелем на меня так действовали его круги под глазами. И губы, которые раздвигались в подобии улыбки, открывая очень редкие зубы. Улыбка, которой он наконец-то выражал то, что все время думал: как он нас всех ненавидит. А еще — что я, в частности, замечаю соринку в глазах ближнего, но отнюдь не бревно в собственном глазу. Тогда я тоже старалась вытерпеть по максимуму, пока могла. Я никогда не сдавалась, у меня хорошая закалка. Но начиная с сентября выносливости у меня оставалось все меньше и меньше. Меня всегда притягивали слабые и безумные, и я их всегда притягивала. Пьер сказал мне, что, если бы у него была возможность нажать на кнопку, чтобы все прекратилось, он бы этого не сделал. И не спросил, что бы сделала я.
Половину недели он заканчивал, остаток недели готовился к следующему окончанию, а вечером возвращался домой, принимал ванну — ванну он принимает дважды в день, это его единственный отдых, плюс хлеб, который он обмакивает в какао, утром по воскресеньям. Выходил из ванной, если нужно было идти на ужин, куда его пригласили, или если он кого-то пригласил, в этом случае он всегда готовил одно и то же блюдо, и оно мне не нравилось. Соте из телятины, а я не люблю мясо. Зато все его друзья были в восторге. Все слышали рассказы об этом блюде, оно являлось частью сконструированного персонажа, неотъемлемой составной частью. Он персонифицировал неодушевленные предметы вроде своего скутера, своего соте из телятины или фильмов про тайных агентов, он цеплялся за все это, как за спасательный круг. А еще в Вентабрене существовала «приемная семья».[45] Жестко настроенный против семьи, он при этом имел «приемную семью», что было совершенно нелепо. Он жил в состоянии постоянного противоречия, ориентиры у него либо отсутствовали, либо были взаимоисключающими, то и дело меняющимися. Его теории противоречили одна другой, такие двойственные теории — ведь они служили обоснованием для совершенно различных, протекающих параллельно жизней. Он вел на автопилоте две жизни, с двумя разными двигателями, с двумя рулями: в одной он был категорически против семьи, а в другой объедался крем-карамелью в Вентабрене, своей приемной деревне. Об отце он не говорил никогда. Разве что вспоминая о красивой мебели пятидесятых, авторской, которая была у отца. Он себя периодически спрашивал: не знаю, что же с ней сталось? И его глаза загорались. Первые магазины, в которые я с ним пошла, были магазинами мебели того времени. Я ездила на экскурсию в лагерь Заксенхаузен, в Германии, недалеко от Берлина. Накануне в одном из ресторанов Ораниенбурга мне показали паркет восемнадцатого века, закрытый толстым листом плексигласа, в доме банкира-еврея, превращенном в ресторан. Здесь любили ужинать крупные политики, потому что можно было закрыть двери и оказаться таким образом в небольшом салоне. Назавтра я захотела посетить лагерь. Вечером Пьер не смог вынести моего рассказа об этом. А два дня спустя, когда я уже вернулась в Париж, было жарко, а я привыкла непременно закрывать все окна и двери на ночь, мне необходима тишина, темнота и тепло, и вот я проснулась — я просыпаюсь каждую ночь, уже двадцать лет могу спать только с лекарствами, а если не сплю, то выспаться днем мне уже не удается, и усталость давит, копится. Пьер тоже проснулся, пожаловался на жару и попросил оставить дверь открытой, но я ему сказала, что предпочитаю спать с закрытой дверью — из-за шума. И тут он начал кричать, он вопил, еще окончательно не проснувшись: ладно, ладно, закрывай, закрывай дверцу печи. Утром мне пришлось срочно звонить моему психоаналитику. Пьер сказал, что это была шутка и в любом случае он имел в виду «закрой дверцу печи, но за нами»; ты же не закрывала дверь, чтобы выйти, оставив меня внутри, конечно, ты ведь вернулась, чтобы снова лечь в постель, и ты ее закрыла за собой, и мы оба оказались в печи. Как ты могла подумать, что я имел в виду иное?
С другой стороны, у его матери были периоды увлечения мистикой — буддистской и католической, — в девять лет она заставляла его изучать катехизис и йогу, а потом вернулась к иудаизму. Два месяца он провел в инкубаторе для недоношенных, в семье его считали чудесным образом спасенным. В еврейской семье, которая во время войны пряталась на фермах недалеко от Лиона. Ему исполнилось сорок в год, когда мы встретились, и никто ему не позвонил, даже его восемнадцатилетний сын, он был изолирован от всех, у него была только я. Однажды в воскресенье он пошел смотреть «Перл Харбор». Ему нравились фильмы о войне, с самолетами, кораблями и особенно с подводными лодками. Ну да, все те же закрытые пространства, пузыри. С ним случилась ужасная истерика, и мне тоже больше ничего не хотелось, кроме как остаться одной, во всяком случае, не с ним, я находила жизнь с ним слишком утомительной. Он вернулся, и последовал очередной взрыв. Он сказал: мне тебя не хватало в кино. Я ответила: мне не важно, что тебе меня не хватает, когда я не с тобой, главное, чтобы тебе было хорошо со мной, когда я рядом. Все начиналось заново и наверняка превратилось бы в очередной скандал, но тут позвонила Каролин, и я спросила, стало ли ей лучше. Она сказала: да, мой психоаналитик привела меня в норму. И снова: я такая же, как ты, наслаждаюсь нарушением правил. Я ответила: нет, я — нет. А она: ладно, пусть будет так, мне нравится нарушать правила, значит, чего уж потом удивляться и т. д. и т. п., когда я пускаю дочку к себе в кровать утром по воскресеньям и т. д. и т. п. Мне это надоело. Уже накануне я не могла уснуть из-за того, что она наболтала. Захотелось сразу же повесить трубку. Я немножко подождала, а когда снова заговорила с Пьером, это закончилось уже четвертым кризисом за выходные. Он ушел на балкон, я — в ванную. Я плакала, а он курил. Временами он становился совершенно бесчувственным, мог слышать мой плач, но это даже не мешало ему работать. Всякий раз, как я упрекала его в постоянном напряжении, в неумении получать удовольствие, к которому он никогда не относится просто и легко, он мне говорил, что я все усложняю. При этом, когда я ему описывала по телефону из Берлина печи крематория, он потребовал, чтобы я замолчала. Хотя еще утром, когда я туда собиралась, он просил меня обо всем рассказать ему по возвращении. Это было выше наших сил. Мы ничего не могли сделать. Ситуация стала совершенно неуправляемой. Мы ничего больше не контролировали. Однажды, после очередного кризиса, я плакала на улице Порталис, а он притянул мою руку, чтобы я почувствовала, как напрягся его член. Что он хотел этим доказать?