Все они, мол, в отличие от меня – сочинители прокислых песен, так любимых друзьями, и философских, иногда повторяемых другими друзьями, тезисов, и никто в этом не виноват, так как их главное сочинение, труд жизни, поименован ими же – «Жэ не удалась».
Да-да, оно, это «жэ», не удалось, гордо настаивают они на этом, хотя жизнь просто не задалась, как душная погода, и они сами в этом виноваты, ведь они имеют конституционное право на неудачу, хотя бы в области личной метеорологии.
На неудачу, как на это вечернее удушающе жаркое сочинение, которое я строчу в записную книжку, подглядывая за ними.
У них такая эйфорическая чудная легкость. Они почти парят над полом заведения, словно ангелы. Высокая чистая эстетика. Вермишель и макароны не имеют к их этике никакого отношения. Вот они, в отличие от меня, волевые, не участвуют ни в чем таком, почти не едят, и их неудача – их единственное достоинство, и они горды этим и, может быть, даже счастливы.[9]
Я пишу про скуку и отвращение в свой маленький блокнот, записываю обрывки их гомона, который почти совсем лишен для меня и тени семантического смысла.
Он делается совершенно птичьим.
Я незаметно, как кажется мне, взираю на эту чуть шевелящуюся кодлу.
Я почти умиротворен...
Интересно, чем они пахнут, вот этот мутноглазый господин...
– Ты, бля, козел, слышь, канай отсюда, – внятно сказал на ясном русском человеческом языке стоящий за ближним ко мне столиком мрачный то ли Бэн, то ли Чак.
Он внятно выговорил каждую букву.
Как в опере.
Каким-то образом до меня дошло, что это обращено ко мне
– Пойдем, пойдем, звереныш, выйдем... – отвечаю я, неловко пряча карандаш и блокнот в тесный задний карман, словно они, мои вещички, – следы позорного преступления. Говорю эту вызывающую дурацкую фразу каким-то не моим, вмиг изменившимся театральным фальцетом, показавшемся мне самому женским.
Ганимед гораздо выше этого нехорошего Ченбака, но он валит тучей на меня, неотрывно и как-то масляно глядя в глаза...
Или насквозь...
Все то, что потом одномоментно происходило за углом этого глупого грязного заведения, не имело ни длительности, ни протяженности.
Случилось не в вечернем времени, не в конкретном часовом поясе, а в жирных клубах сизо-розового тумана, густо намалеванных в воздухе, словно по какому-то пыльному театральному заднику.
Все это висело высоко над землей на небесных колосниках и, как мне позже казалось, приключилось явно не со мной, делалось не моими руками, так как я никого никогда в жизни не собирался душить, этого ублюдка в особенности, сбрасывать его с заоблачной выси на асфальт, топтать и идиотски добивать, как в голубом пошлом балете.
Я не собирался также быть оглушенным колотьем своего сердца, плакать при этом навзрыд, поднимать с асфальта этого Чамбена, обнимать его, прижимать к груди, хрипеть что-то в его рот, касаться своими губами его губ: ничего, брат-брат, ничего-ничего – и бить-бить-мочить-мочить снова-снова расплывшуюся туманную розетку его рта, потерявшего конкретные черты, так, какое-то липкое варенье, да и очки с меня куда-то слетели.
Я подумал потом, что мог бы очень искусно отразить все это происшествие в милицейском протоколе. Если бы меня об этом спросили. В строгом стиле.
Да какая милиция, господи, помилуй...
Да и было ли это вообще в самом-то деле?
Может, это садистическое избиение, где я получал такое дикое животное и чудное удовольствие, переломившее всю скуку во мне, восставшее из моих самых темных дебрей, откуда-то из низа живота, из самого паха впервые в жизни, что вот и я могу наконец-то убить, распорядиться смертью сам, что вот я могу поднять это, низвергнуть это вниз, ниже лимба уже не отбивающееся нечто, фрагмент Бечмана, или прижать это к груди, липко поцеловать взасос и опять отбросить какой-то жесткой бесполой куклой на асфальт, не почувствовав брезгливости.
И вспышка эта была такой же эфемерной, мнимой и иллюзорной, как и вся жизнь этой компании смутных одноклеточных, отразившаяся и на мне, когда я пристально смотрел на их копошение под щипки глупой гитары, стараясь, чтоб они не заметили мое тихое подсматривание, поэтому я подгонял свой взор к самому краю оправы очков, чтобы глаза были как бы ими затенены.
Мне казалось тогда, что я наблюдал сокровенную жизнь вещества по косвенным признакам: какому-то липкому излучению их пригородно-помоечного диалектного говора под нешумный «блатной квадрат» гитары, неслышному циничному шелесту их легкой плоти или, например, по видимому сальному спектру немытых волос, порожденно вообще-то оптическим краем линз моих очков.
Их робкие отношения, взгляды, глупые речи, насыщенные дурманом, свидетельствовали все-таки о непреодолимой косной тяжести элементов, из которых они были сбиты, и о строгой иерархии, посредством которой они были собраны в эту неразлучную, якобы дружескую анашовую компанию.
Это была некая, как я понял позже, уже ночью, иерархия изгнанных ангелов, основанная на устройстве и качестве их прокуренного оперения:
пух,
перышки,
перья.
Мне даже почудилось, что я разглядел выступающие чуть вперед, едва прикрытые выгоревшими теннисками птичьи килевые кости.
Я вспомнил, как они говорили на каком-то чудном, птичьем, с громкими «че» диалекте:
«Ты слушай сюда че говорю: мой этот чурдак раз поехали с ним за дурью как дураки типа смеюсь полтора часа простояли ну чурки я стою и говорю че так может там бензина-то и нет так блядь и вышло ну иди сюда ты подойди че твой где?»
Они меня застукали на записи этого бреда.
И последние че твой где из этого заклинания были обращены явно ко мне.[10]
Я потом поплелся, так и не нащупав в окрестностях лежащего тела очков, немного отдышавшись и наскоро обмывшись газировкой из автомата (мне в след что-то кричали, но не преследовали), к своему дружку Вале, шел в изорванной тенниске, теребя разбитую губу, все время слизывая с нее соленую суспензию, наступая по пути в выбоины на щербатом темном тротуаре, шлепая в редкие прокислые лужи, два раза ошибся подъездом, насилу вспомнил этаж.
Я как-то неловко отстранился его объятий, стал сразу говорить в дверях прихожей что-то такое летящее, пьяное, наверное, жалобное, сопряженное со слезами, такое, от чего не остается потом – через час или день – никакого следа и осадка.
Он поволок меня в ванную, расстегнул пояс на моих джинсах, насильно стянул с меня рваную тенниску, стоял в проеме незакрытой двери, глядя как я моюсь и вытираюсь. Сказал, что губу сейчас ничем мазать не надо. Поздно. Заживет на мне и так.
На мне, он знает, все быстро заживает.
– Пойдем, лучше, Ганик, на кухню, выпьем что ли.
Помню, как он сказал, когда мы сидели за тесным столом с какой-то аккуратно порезанной летней закуской напротив друг друга за поллитровкой, которую так до конца и не прикончили:
– Да-да, что ты хочешь, ведь жизнь, в конце концов делается случайной и холодной, как вода в мочалке. Это мне известно. Это, знаешь, – добавил он, – когда сходили в баню, а мочалку забыли выжать, и она три дня в газете кисла. Как память.
Я не отодвинул ногу, когда почувствовал его легкую босую ступню на своей.
Я прочел Вале, своему румяному однокласснику, сокурснику, нежному моему старому сотоварищу, которого вижу теперь не чаще раза в год, две записи из своего блокнотика, в котором я и сегодня, перед самой дракой в пельменной, выцарапывал:
«Бабушка выпадала из быта медленно, не по своей воле, и связи, державшие карточный домик ее жизни, рушились постепенно. Мама мне пересказала ее реплику, когда она уже почти все время лежала: «Милочка, подложи салфетку, столик испортишь», – это когда мама ставила чашку с горячим чаем на облезлый, в белесых пятнах от горячего, кислого, холодного, горького низкий прикроватный столик. О, как мне дорога эта элементарная ниточка памяти, связывающая меня с жизнью уже умершего человека».
– Вот, послушай, еще:
«Человек, лишенный естественных ценностных механизмов осуществления, помещен в управляющие им рамки быта. Он может погибнуть от скуки при вдруг обрушившемся на него изобилии, так как уже ни для чего-либо не требуется сил, даже для удержания себя в рамках жизни. И он, этот человек, перестанет жить, когда раскрутится сам по себе его сердечный завод, – в его грудной тесной нише не крупнее топорных плексигласовых часов, куда в пуленепробиваемый корпус вставлен механизм, дающий стрелкам ход на целых пятнадцать крупнокалиберных суток».
– А все-таки ты не Ганимед, а действительно полный козел, если денно и нощно мараешь свою бумажку, и нормально тебя, бугая, собирались товарить, – буркнул Валя, глядя в плинтус. Он знал, что я не выношу своего полного имени, этой библиотечно-античной бабушкиной придури.
– Да...
– Это я тебе говорю, – почему-то добавил он, не сделав ни одного ударения.
Я прибавил еще пару нецензурных комментариев к его душевности и сердобольности. Мы почти поссорились. Он совсем отвернулся.