В Риме их ждали первые известия. Высадка на юге Франции расценивалась как блистательный успех. Из всех самолетов, осуществлявших налет на Варшаву, до города дошел только один-единственный, он выбросил парашют с оружием и нескольких польских офицеров. Передовые посты восставших беспомощно взирали на то, как уносило парашюты за линию фронта, на немецкую сторону.
Все церковные колокола Рима звонили в этот час, возвещая приход праздника. Трудно было поверить, что где-то на земле царит несчастье.
Через несколько дней друзья расстались. Тони удалось на время освободиться от всяких политических миссий. Он надеялся, что сможет принять участие в одной особенно важной и отчаянной операции в Голландии. Дойно возвращался во Францию, в городок, из которого немцы увезли Релли и обоих детей.
Скарбек оставался еще пока в Италии. Синтия постоянно находилась возле него, какими бы разными они ни были, вера в соблазн и обольщение объединяла их.
— Пьера нет, но он скоро должен быть. А вы — коммунист?
Женщина, не отрываясь, печатала, даже когда разговаривала. И, только вытащив страницу из машинки, она посмотрела на него, вынула погасшую сигарету изо рта, встала, поискала спички возле газовой плиты и наконец опять повернулась к посетителю.
— Ты — член партии? — спросила она.
— Я знал Пьера много лет назад. Я еще раз приду, — ответил Дойно.
— Мы, собственно, очень заняты. Если ничего важного, то лучше напишите ему. — Как бы объясняя, она показала рукой на машинку и брошюры на столе, на плакаты на стенах, на одном из которых был изображен венок из медальонов с усатыми лицами французских генералов. Теперь они стали авторитетами для коммунистической партии, «партии возрождения Франции».
— Фош[222] и Манжен[223] глядят решительно и даже без особого удивления, — заметил Дойно.
— Что вы хотите этим сказать? — спросила женщина возмущенно. Ей было что-то около тридцати. Городская, недавно открывшая для себя новую религию, подумал Дойно, внимательно разглядывая ее и то, как она одета. Он попрощался и вышел.
Он ждал перед входом в дом примерно около получаса. Он не сразу узнал Жиро, на нем была военная форма.
— Капитан Пьер Жиро?
— Ты? Ты, Фабер, живой?
— У тебя там наверху женщина. Я предпочел подождать здесь, внизу, чтобы на меня не глядели безотрывно генералы и какая-то фанатичка от партии.
— А, ты был наверху, — сказал Жиро смущенно. — Надеюсь, ты не ввязался с ней в разговор и не назвал своего имени… Послушай, я не могу пригласить тебя наверх. Я быстро поем, а потом мы встретимся в половине четвертого в нашем старом бистро, помнишь, рядом с залом «Мютюалите». А теперь иди, так будет лучше.
Дойно смотрел ему вслед, как он поспешно вошел в дом, даже не обернувшись, человек, и так слишком долго пробывший в сомнительном обществе.
Когда Жиро точно в установленное время появился в глубине маленького кафе, он сначала недоверчиво огляделся. Его лицо оживилось, только когда он удостоверился, что они были совершенно одни.
— Теперь я могу тебя по-настоящему поприветствовать, старик, — сказал он сердечно. — Я действительно рад, что ты жив и что я вижу тебя. Когда ты вернулся в Париж?
— Всего два дня назад, шестнадцатого марта. Я ждал воскресенья, чтобы увидеть тебя, но ты, оказывается, больше не рабочий.
— А, это ты из-за формы? Мое звание, собственно, было в Сопротивлении повыше. Но сейчас во многих отношениях удобнее носить офицерскую форму. И на заводе я больше не работаю, я занят только в партии. Я буду баллотироваться на следующих выборах в парламент и наверняка стану депутатом. Понимаешь, именно поэтому… И потому что ты наверняка не вернулся назад в партию… И к сожалению, ты не произвел хорошего впечатления на Жанну…
— Она твоя жена?
— Да. Она совсем недавно в партии, но у нее там уже довольно сильная позиция. Конечно, она чрезмерно строга, но, пожалуй, так и должно быть, иначе…
— Оставь, давай поговорим о тебе, Жиро. Я думал, ты вышел вместе с Лагранжем летом тысяча девятьсот сорокового…
— Нет, абсолютно нет, никогда! Я только работал в той же самой группе Сопротивления, что и он. За это время всем уже стало ясно, что партия по всем пунктам была права. Красная Армия…
— Ты что будешь заказывать себе, Жиро? Бокал красного?
— Да, но это не к спеху. Красная Армия…
— А я лучше закажу сразу, потому что, возможно, наш разговор будет очень коротким. Не рассказывай мне того, что напечатано в ваших газетах, это я и так знаю. Не повторяй мне тексты плакатов, которыми вы наводнили город и страну. Я пришел сюда пешком от самого Малакофа[224] — я их все видел. Здесь тебя никто не слышит, давай поговорим серьезно, скажи всю правду. Ты порвал летом сорокового с партией, нет, это, конечно, правда, ты не посылал туда никаких заявлений, ты просто вышел из нее, так же, как и Лагранж. Но со временем ты вернулся в нее, поскольку считаешь, что именно она одна и есть победительница и всего один шаг отделяет ее от власти.
— Мне не нравится твой тон, Фабер. Я мог бы встать и уйти, я не обязан отчитываться перед тобой. Но раз уж ты возвратился во Францию, то должен, по крайней мере, узнать истинное положение вещей. Практически здесь нет никого, кто бы решился публично выступить против нас. Нация — это мы, партия. В группах Национального фронта мы объединили всех, кто мог быть нам полезен: среди прочих и священники всех религий, католические писатели, либеральные философы — и кого там только нет! Стоит нам лишь поманить мизинчиком, ты понимаешь? А тут заявляешься ты и хочешь противопоставить нам себя? Ты что, окончательно спятил? И поскольку ты говоришь, что меня здесь никто не слышит, так слушай, Фабер, меня хорошенько: в мае мне исполнится сорок лет. Из них двадцать один год я отдал рабочему движению, партии. И я всегда был с партией, когда борьба шла не на жизнь, а на смерть. И вот наконец-то мы у цели — власть? Да, власть! Посты в государстве, которое скоро будет принадлежать нам одним — да, а почему бы и нет? И в такой момент я должен противопоставить себя партии, может, даже уйти в эмиграцию? Сказать «нет» капитализму и «нет» коммунизму — а что же тогда останется? Может, привязать булыжник и бултых в Сену! Это, вероятно, то единственное конкретное дело, которое ты смог бы предложить мне.
— А Лагранж? — спросил Дойно. Он обвел взглядом фиолетовые стены унылого помещения, прежде чем опять посмотрел на профиль Жиро.
— Что Лагранж?
— Лагранж тоже вернулся в партию?
— Нет. Он мертв. Я думал, ты знаешь это.
— Кто его убил? Когда?
— Точно я этого и сам не знаю, — ответил Жиро. Он не отрываясь смотрел на молочное стекло двери, ведущей в служебное помещение.
— Расскажи, что тебе известно, даже если это будет и не совсем точно.
— Ты должен понять, в дни освобождения здесь царила полная сумятица. Его, конечно, знали, и он был неосторожен, а тут еще эта история с нападением на тюрьму и с испанскими анархистами. Это, правда, было не совсем тут, а на юго-западе. Короче, с этими испанцами, по-видимому, обошлись не слишком вежливо.
— Как это — «обошлись»? Кто?
— Ну, наши люди. А Лагранж заступился за них. Это было, как я уже сказал, смутное время, сводили счеты с предателями, с коллаборационистами…
— Лагранж был одним из первых в этой стране, кто поднялся на борьбу и положил начало Сопротивлению. И тебе, Жиро, это известно лучше, чем кому-либо другому.
— Да, конечно. Но все-таки каким-то образом на него пало подозрение. И с ним быстро разделались.
— Как это — «разделались»? Кто?
— Ты уже один раз спросил, и я тебе ответил. И почему ты именно меня расспрашиваешь об этом? А почему не своего друга Менье? Он об этом так же хорошо знает, как и я.
— Он в отъезде, вернется только сегодня ночью.
— Да, он выступает на собраниях представителей Национального фронта, он из сочувствующих и очень активен, всегда готов откликнуться на наш зов.
Жиро наконец-то повернул свое лицо к Фаберу. У него по-прежнему были ясные глаза и открытый взгляд. Ничего удивительного, подумал Дойно, в течение тридцати девяти лет они принадлежали порядочному человеку. Он поднялся, положил на стол деньги за выпитое и вышел. И только уже на улице надел пальто.
Редкий дождь вскоре прекратился, показалось солнце, но тут же опять скрылось за быстро несущимися облаками. На набережной дул холодный ветер. Гуляющих было очень немного. Двое американских солдат остановили Дойно, они хотели знать, где можно хорошо, по-настоящему хорошо, повеселиться. И пока он колебался, думая, как ответить, они угостили его сигаретой. Это были совсем молодые люди, ему стало жалко их, потому что он на самом деле не мог дать им толкового совета. В конце концов он отправил их на Монпарнас.