Човг, човг — човгаю я к полке. Мне до зарезу надо узнать, откуда моя бабушка придумала это слово, которое как никакое подходит к моему сиюминутному состоянию, бессилию, желанию лечь в постель и забыть о не нужном мне чемодане и одновременно сознанию, что я посмотрю, что это за слово, и поеду на вокзал. И не будет иначе.
Чова — стоптанный лапоть и еще лаповище, ошметок, обносок лаптя. Тогда должно быть — човать. Но бабушка говорила «човгать». Видимо, совершая путь из уст в уста от архангелогородцев до южных хохлов, где-то на уровне Белгородчины под влиянием Курской магнитной аномалии вползла в чисто российскую распевную «чо-ву» украинская фрикативная буковка, чтобы закрепить чову навсегда в новом для нее словесном хозяйстве. Я почти весело чищу зубы, я люблю играть словами, придумывать им истории, женить их и разводить, получать от них детей, таких непохожих на родителей, что куда там метисам, мулатам и прочим креолам.
Она ждет меня у эскалатора. Правильное решение, стань она дальше, мне бы в утренней толпе ее не узнать. Мы отходим в сторону. Чемодан несу я и понимаю, что мне без такси не обойтись. Я это предвидела, я знаю, сколько весят перевозимые с места на место книги.
— Вы не передумали? — спрашивает меня Лида.
Зацикленная на книгах, я быстро отвечаю:
— Что вы, что вы.
— Ну и жлобы вы тут в Москве.
Нет, я ей ответила не на тот вопрос. И на моем лице это написалось.
— Я о квартире, — кричит мне Лида прямо в это самое глупо соображающее лицо. — Может, возьмете хотя бы меня одну?
— Даже не начинайте разговор, — отвечаю я.
Поток людей омывает наш чемоданный островок со всех сторон. Три линии метро, три вокзала перемешали людей, у всех заполошные лица, где-то вскрикивает ребенок. И я вдруг ясно, ясно понимаю, что это война, официально не объявленная, но война; война смела с места людей, спугнутых злой волей тех, кому в кайф этот остановившийся в панике взгляд, кому сладостен этот детский крик, кому нужны всеобщая потерянность и растерянность. Убивают всюду — на Кавказе пулей, здесь давкой, — убивается смятенная душа, которая, в сущности, уже вышла из тела, так сдавлено оно. Это она кричит голосом ребенка. И разве я удивлюсь, если сейчас раздастся взрыв, и брызнет кровь, и чья-то оторванная рука мертвыми пальцами будет продолжать что-то искать? Я только сейчас осознала весь ужас смерти Веры Разиной, чемодан которой стоит у меня между ногами.
— Я побежала, — кричит Лида, — кажется, моя электричка. Вы думайте, думайте, я позвоню еще.
Я едва добираюсь до того места, которое раньше было стоянкой такси. Все не так. Все не то. Очереди нет. Но кто-то все время уезжает. Когда я последний раз ездила на такси? Не помню. Чаще на леваке, но и то давно.
Он подошел ко мне сам.
— Куда надо? — спросил.
Я ответила.
— Сколько? — спросил он.
— Но это вы мне должны сказать, — почему-то возмущаюсь я.
— Сотня, — отвечает он.
Я понимаю, что он меня считает дурочкой, езды ко мне пятнадцать минут, не больше. Люди торгуются, я знаю, но у меня это не получается, тем более что сотня у меня в кошельке есть.
— Восемьдесят, — бормочу я.
Он берет мой чемодан и открывает багажник.
— Кирпичи? Оружие? Труп? — смеется он, устраивая чемодан.
— Книги, — говорю я.
— Ё-мое! Нашли что возить! Деревенская библиотекарша привезла фонд на продажу?
Вот меня и определили. Я деревенское чмыкало, которому не платят деньги уже полгода, а в библиотеку все равно никто не ходит. Я везу книги, чтобы где-то положить их на землю и продать хоть за сколько. Потом меня будут судить и дадут условно, если я, конечно, верну стоимость книг, и тогда я повезу — это будет уже зимой — на саночках сервант и продам его в Мытищах фактически задаром, но на возмещение книг хватит. Так я придумываю себе — библиотекарше — жизнь. Как я лезу в погреб и достаю картошку и долго отрываю длинные червяковые ростки, которые возникли за зиму. Я жарю картошку на кусочках старого желтого сала, и это моя еда на день. Мне так жалко себя, и я на глазах шофера отряхиваю мысленные ростки, а тот смотрит на меня удивленно и жалостливо. Возле дома я достаю сотню.
— У меня нет сдачи, — говорит шофер.
— Донесите до лифта чемодан — и будем в расчете.
Он доносит до квартиры. Обитая дверь, глазок, чистый коврик у порога сбивают его с толку. Кажется, я не то, что он вообразил.
— Это не краденые книги, — говорю я. — Это, так сказать, наследство.
— Еж твою двадцать, интеллигенция! — кричит он. — Да книжек сейчас как грязи. — И он уходит, сжимая в кулаке сотню, оскорбленный неправильностью жизни людей и книг, которые вытянули ему за двадцатку плечевой сустав, а вправить его будет стоить дороже всего удовольствия вместе с дорогой.
И была бы хоть баба! Это я так самоуничижаюсь, разглядывая себя в зеркале, снимая плащ, туфли, а из ванной в трусах выходит муж и говорит, что порядочные жены, покидая мужей, оставляют записки, чтобы брошенный муж мог планировать свою жизнь дальше.
Я объясняю ему историю, и он в трусах начинает открывать чемодан, и лицо у него любопытное, потому что он книжник пуще меня. Он замирает возле каждого развала: а вдруг?.. Какая я дура, что не разбудила его и не послала на вокзал. Скольких минут радостного ожидания я его лишила из простой жалости. Пока я мыла руки, книги лежали уже на полу прихожей, старенькие, хорошо почитанные книги. Юрий Казаков, «Во сне ты горько плакал». Юхан Смуул, «Ледовая книга». Конецкий, «Повести и рассказы». Георгий Шилин, «Прокаженные». Павел Вежинов, «Барьер». Воннегут, «Бойня номер пять». Тендряков, «Чрезвычайное». Василий Шукшин, Юрий Трифонов, Бакланов, Владимов, Николаева, Астафьев, Аксенов, Максимов, Кривин, Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон, Амаду, Гарсиа Маркес, Саган…
Муж, цокнув зубом от разочарования, ушел одеваться. Я присела на скамеечку для ног и подумала, что некоторые книги, заброшенные на антресоли, вернулись ко мне снова. Зачем-то… Боже, как остервенело я чистила полки после того, как отделила дочь вместе с ее любимыми книгами. Споров практически не возникало. Она забрала всю драматургию, кроме современной. В доме остались Теннесси Уильямс, Олби, Беккет, Ионеско. С одной стороны, я была этим счастлива, с другой — дочь уцепилась за милого ее сердцу Драгунского. Ну?!!!
Я видела в этом свою вину, недокормила, недопоила истинным, но девочка выросла умная, мыслящая свободно, оригинально, она понимала и чувствовала жизнь острее, правильнее родителей. Как их не научили их книги, а Драгунский, получается, научил.
Но я ведь не об этом. А о том, как после ремонта я освобождалась от хлама. Как насмешничали мы с мужем над книжками, которые когда-то с трудом «доставали». «Ты когда-нибудь откроешь Смуула?» — спрашивал муж. И летел Смуул на антресоли вместе с Шилиным, Николаевой, Вежиновым. А вот сейчас они снова у моих ног, сохраненные, подклеенные, пахнущие книгами, которые читают. У Веры не было современных дорогих изданий. Откуда? Нет, одна была. Зюскинд. Книжка была обернута несколько раз и вся утыкана закладками. Я отнесла и положила ее на стол. И пошла искать своего «Парфюмера». В моем бардаке я его не нашла, хотя он определенно где-то прижался и прижился. Я стала смотреть, что в закладках, но муж закричал, что книги надо сложить обратно в чемодан и отнести в ближайшую школу, мы так уже не раз поступали.
— Сложи, — сказала я. — Но пусть пока постоят. Мне хочется их еще раз посмотреть.
Я слышала, как книги шлепались в чемодан.
— Тут, оказывается, тетрадь, — сказал муж. И громко засмеялся: — Цитатник! Какая прелесть!
Я выбежала и вырвала у него тетрадь.
— Стыдно, — закричала я. — Это личное.
— Какое личное? — не понял муж. — Личность умерла. Это безличное. Это как археологическая находка, лишенная признаков хозяина.
— Хорошо, — сказала я. — Я посмотрю сначала сама. Я ее знала, ты нет.
А что я, собственно, знала? Бледную девушку, мать и бабушка которой каким-то образом, не в мое время, а много раньше, прошли через нашу семью, как проходят через чужой двор, не зная другой дороги. Но одна осталась в нашей земле, и я в детстве злилась на нее за то, что бабушка мрачнела и начинала курить в форточку, когда кто-то напоминал ей об этом. «Господи, прости. Господи, прости», — шептала она золотой иконке, что ловко так прикрывалась оконным тюлем. Специально внизу был вбит гвоздочек, за который держался тюль днем, а вот когда бабушка разговаривала с иконкой, она отцепляла штору и уже своей большой головой с путаными седыми кудрями, схваченными круглым гребешком, закрывала золотистую картинку и прогоняла меня, потому что «иди, это не твое дело».
Почти через пятьдесят лет оказалось — мое. Вот этот прижатый к стене чемодан, и эта тетрадочка «в арифметику» с какими-то цитатами, на которые я не могла иметь право. Я не читаю чужих писем, письма мамы не мне после ее смерти я сожгла. Мне было неловко читать то, что имело отношение к ее другой, без меня, жизни. Но другие читают и обнаруживают удивительные тайны, которые и твою жизнь, простую и ничем не удивительную, делают значительнее и интересней, чем она есть… Некоторые, выясняется, оказываются родственниками весьма славных людей, а кое-кто — вообще потомками. Тьфу! О чем это я? О том, что у меня тетрадка с цитатами — не больше, которые давно принадлежат всем прочитавшим, значит, и мне. И мне как ученому-филологу, скажем, средней руки небесполезно посмотреть, что запало в сердце одинокой медицинской сестры, когда она читала те же книги, что и я. И еще. Нить, которая идет от моей бабушки ко мне, от той золотистой иконки, у которой она просила прощения, к старенькому чемодану, углом стукнувшему мужа, теперь и он говорит мне все слова, которые давно лежали за зубами. Простые, народные, любимые мужчинами слова. Как короток, оказывается, путь от иконки к ним. Неужели так сильно ударился? И я открываю тетрадку и читаю навскидку, перелистывая тонкие странички.