Художник принадлежит к числу людей, которые всё приводят в жидкое состояние. Всё, к чему они прикоснутся, начинает плавиться. Характер, самая твердая структура. «Меня нельзя увидеть, так как нечего видеть, — сказал он. — Принципы, толкающие вперед тысячелетия». И еще: «Всякая деятельность предполагает другую, всякий характер — иной характер, глубокомыслие — бессмыслицу, и наоборот, и в одной цепочке». Завтрак для него — «чрезмерно церемониальный акт. Вся потеха начинается, когда я беру в руку ложку. Вся бессмыслица. Кусок сахара покушается на меня. Хлеб. Молоко. Это какая-то катастрофа. Так каждый день начинается с коварной сладости». Он сгорбился на стуле, который слишком низок для него. Тем не менее надо мной он возвышается. Смотрит сверху вниз, буравит меня взглядом. «Пусть неблагодарность всходит на собственных дрожжах, — говорит он, — на какие-то вещи стоит обращать внимание, лишь когда ты уверен, что это страшные вещи. Факты громоздятся друг на друга, то есть громоздится нечто страшное, только вот слишком быстро становишься маленькой тварью, которая тянет столешницу на себя, как головенка сверху подсказывает». Разум так огромен, что «может обернуться лишь крушением», очередным крахом. «Таковы два моих представления о самом себе, которые, точно две собаки, бегут рядом и облаивают всё на своем пути». Намеренное разрушение ради упрощения взгляда. Он шепчет и слушает, как это сотрясает скалы. «Существует обязательство, налагаемое глубиной собственной бездны», — говорит художник. Он съеживается, и лишь по тому, с какой грубостью он отодвигает стул и просто встает из-за стола, можно узнать и понять его состояние. И говорит: «До чего же ужасно здесь, внутри!» Словно под игом пожизненной несправедливости, он страдает под властью самого себя, своего механизма распада.
«Почти сплошь одни неполадки, — говорит он, — а устранить их нельзя». Оппозиция, тотальная оппозиция, отличительный признак юности, отступает. Силы иссякают. Всё концентрируется на том, чтобы оставить позади свое время… Это не имеет ничего общего с уровнем интеллекта. В целом люди, стоящие на более низкой ступени развития, легче справляются с окружающим миром. Мало-помалу начинаешь замечать: мир и твое окружение — сплошной разлад, катастрофические неурядицы. В общем-то, недоумки, которые этого не замечают, встречаются редко. Ближние? Ну, это просто профессия такая. Который час? Половина пятого? Наглотаться перед сном свежего воздуха — это тоже святое заблуждение. Вот умное наблюдение: «Толстое, круглое лицо хозяйки, отскочившей от инженера. Да, инженер, — говорит он. — А знаете, стужа уродует всех мужчин. Стужа и женщины убивают мужчин. С утра пораньше он корпит над чертежами и как-то не сходит с ума. Теперь все вокруг него порассаживались. Всем этим рассевшимся мужикам надо платить: внезапное усиление мороза обходится в сотни тысяч! И никакого намека на оттепель! Что до меня, то мне по душе холодные, кусачие зимние деньки».
Весьма знаменательно, как он выстраивает связь между гостиницей и одной горной деревней в Каринтии, а также некой балериной, которая один-единственный раз появилась на сцене и которую он считает «природным талантом, но весьма опасной». А одного зеленщика, который ударил его по голове, заподозрив в краже помидоров, сравнивает с Наполеоном III. Мне кажется, что, рассказывая о лесорубе, умершем на его глазах, он думает о великой трагедии четырехсот горняков, погибших от рудничного газа. А потом — неизменно о самом себе. Порыв ветра прижал его к стене, и ему, как он уверяет, пришел на ум один знаменитый акробат. «С невероятной быстротой он проделал четыре сальто между двумя лошадиными спинами». Произнося слово «Лондон», он видит окраины Будапешта. Низовья Дуная ничтоже сумняшеся переносит в верховья Рейна. Одну дельту меняет на другую. «На самом деле, таково мое ощущение цвета, — говорит он. — При этом определенную роль играют комбинации запахов». Я живо себе представляю, как он, тридцатилетний, проходит по многолюдным площадям и плюет на свою мертвую, обольщенную манией величия столицу. На провинциализм и дилетантство, так же как и на «грандиозное» неприкосновенное. Его презрительное отношение к городу основывается не на недомыслии: он сам из большого города. Описав взглядом многомильную дугу, он видит, как некая потерянная мысль спустя долгое время возвращается на круги своя. «Убийство имеет привкус меда», — его часто охватывало такое ощущение. Уста говорят о технологии бумажного производства, а руки шарят в карманах пиджака. Картины мелькают перед ним быстрее, чем того хочет голова. «Все дороги обрываются в моем мозгу», — говорит он. Неохватную систему подходов и значений он превращает в некий мыслеворот, в котором пытается упорядочить чудовищный хаос истории. «Уже не один десяток лет я страдаю сильнейшим напряжением внимания. Знаете, что это значит?» Если он говорит о трагедии, то тень этой трагедии не задевает его лица. Когда это было? «Я изобрел нотную грамоту своего страха». Что касается тех троих, коими он одновременно является, то он не знает: который здесь, а который там, в какой момент и в какой точке. «Быть начеку не значит хотеть зла». Всё болезненно связано со страшным и вязнет в нем, «и безобидное нацелено также на все те задачи, что и разрушительное. Не так ли?»
Он сказал, что шел через лощину. Сначала он, «с трудом напрягая свои подорванные силы», двигался вверх по глубокому снегу. «Сучья просто бросались мне в лицо, как дикие звери, представьте себе!» Но потом он даже перешел на рысцу, словно убегая от недуга. «Я уже почти не мог остановиться. Голова целиком подчинила меня себе. Понимаете?!» Сумрак втянул его в лощину. «Мне бы держать путь прямо, к стогу, и дальше. Так нет же, я пошел в лощину, которая начинается как раз там, где мне вчера попались на глаза прихожане. Это были люди, каких я еще не видывал, они явились с теневой стороны, как мне кажется. Люди из того времени, которое принадлежит более чем тысячелетнему прошлому. Эти огромные люди вышагивали так, будто всё лишь обтекает их, оставаясь за кормой. Они минуют мир, который представляется им слишком мелким и порочным. Они идут мимо позднейшего бытия, видимо получив когда-то предупреждение о нем. Они напомнили мне оленей: так грандиозны и царственны были они в своем неожиданном появлении. Я ринулся в лощину, я думал: здесь меня посетят другие идеи, — сказал художник. — Лощина вселяла надежду на то, что мои мысли примут иной оборот. Я хотел всё направить в иное русло, всё, что весь день печалило меня, огорчало своей недоступностью, как мгновения детства, к которым не вернуться, потому что из них уже нельзя выйти». Но его ожидало разочарование, на середине лощины его застиг внезапный снегопад. Тогда он присел на пень, «трухлявый такой пенечек, на котором решил пересидеть ненастье». Но как можно переждать снегопад? Да и к чему? Убедив себя в нелепости этой затеи, он тут же вскочил и чуть ли не ползком пропахал всю лощину. «На четвереньках, как дикий зверь, вечно живущий во тьме, не вылезающий из мрака». Выбраться удалось сравнительно быстро. «С детских лет меня давило страхом представление о всякого рода впадинах, — сказал он. — Сидя на пеньке, я почувствовал, что неминуемо засну, погибну. Понимаете?» Это чувство тем не менее приятно обволакивало. Оно завладело им, и он его поддерживал, так что оно становилось всё сильнее. «Упоительная истома, — сказал он. — Будто можешь наконец уснуть после страшного напряжения. Будто большие города, по которым тебя гоняют, как затравленного, куда-то отступают, а когтистые лапы хищников втягиваются в глубь клеток». Как всякий засыпающий, как сонный зверь, он выбирал удобную для сна позу. И тут в голове полыхнула мысль о нелепости пережидания снегопада. Он встал и сломя голову двинулся прочь, сначала порывисто, потом всё медленнее, забираясь всё выше, грудью раздвигая снег. «А ведь он мог бы стать моей могилой».
Он подумал, что забыл свой пиджак внизу, и еще раз спустился в зал. Я видел, как он туда направляется, но почему-то не решился спросить, для чего он вновь вышел из комнаты после того, как попрощался до утра. Я мог бы спросить: «Вам что-то понадобилось? Вы что-то ищете? Что именно?» Он уже был внизу. «Мой пиджак, должно быть, висит в зале», — сказал он. Я пошел в зал и принялся искать пиджак, но не мог найти. Я спрашивал хозяйку и других, но никто ничего про его пиджак не знал. Художник стоял в дверях и наблюдал за мною. У меня было такое ощущение, что он всё время меня подстегивал, гонял с места на место, заставлял меня нагибаться к самому полу, лезть наверх, к балке между стеной и печью, откуда был хорошо виден весь зал. Пиджака я не находил. Зал был набит битком. Несколько человек тоже включилось в поиски. Я видел множество новых лиц. Можно подумать, что здесь собралась вся стройка. Тьма народу! Мне казалось, я плаваю в океане мглы, что из каких-то полусгнивших зарослей на меня таращатся чьи-то глаза. Как в доисторическом лесу. Я обшарил стены, но пиджака не нашел. Мне хотелось поработать основательно, и я еще раз осмотрел пол. Пиджак как сквозь землю провалился. Даже хозяйка гнулась в три погибели. «Нет тут никакого пиджака», — сказала она. Я не оставил без внимания даже рабочую одежду, развешенную на стенах. Когда же вышел в коридор, где ожидал увидеть художника, его там не оказалось. Может, он поднялся в свою комнату? Нет, так быстро ему не одолеть лестницу. «Господин Штраух!» — крикнул я. Ответа не последовало. И тут я заметил, что входная дверь неплотно прикрыта. Художник сидел снаружи на скамье. «Я игнорирую холод», — сказал он и еще глубже упрятал себя в пиджак, который вдруг невесть откуда взялся. «Откуда?» Он повесил его на входную дверь, когда вернулся с прогулки, и позабыл про это. «А вы всё это время искали мой пиджак?» Бывает же так, повесишь что-нибудь куда-то или засунешь, а потом забываешь и испытываешь страшное неудобство. «Я размышляю о том, что будет, если всё примет черный цвет, — сказал он. — Если не останется никакого другого, кроме черного». Потом он мне называл многие из звезд, которые усыпали небосклон, чем давно уже не доводилось любоваться.