День двенадцатый
С утра пораньше он удивил меня сообщением, что опухоли на ноге и след простыл. «Сколько ни смотри, ничего не увидишь, она ушла вглубь, чтобы появиться где-нибудь в другом месте. Сами увидите». Поскольку он стоял у меня под дверью, я попросил его войти в комнату. «Если вас не пугает, что старик отравит вам воздух», — заметил он на ходу. Он подошел к окну и посмотрел на улицу. «У вас из окна тот же вид, что и у меня, комната с видом на мрак! Вас это не удручает? Все эти дни? Такие, как вы, годами, десятилетиями находятся на волосок от уныния. И вдруг проваливаются в него. Кувырком летят». Он присел на мою кровать. «Юристы вносят путаницу в историю человечества, — сказал он. — Юрист — инструмент дьявола. Как правило, дьявольски тупой субъект, который принимает в расчет еще более глупых и чей расчет всегда оправдывается». Он опять пошарил в карманах. «Ведь юриспруденция даже порождает преступления, такова истина. Без юриспруденции не было бы преступлений. Вам это известно? Это хоть и непонятно, но факт». Он ткнул своей палкой в мой пиджак, висевший на спинке кресла, поддел его и поднял в воздух. «Юность — это краса, — сказал он, — и всегда и везде остается ею и будет нести свежесть». С этими словами он оставил мой пиджак в покое. «У юности нет идеалов, но нет и мазохистских фантазий, которые приходят позднее. Тогда они, разумеется, смертоносны». Однако он еще в состоянии представить себе, что значит быть молодым. «С годами это представление становится всё яснее, — сказал он. — Если не всё подавлено высокомерием, всё уже не так спутано, не так задолблено в голове. Когда всё так же ясно, как тень на границе со светом, жесткая, немая». Многие ошибки он совершил лишь потому, что был молодым. «Молодость — ошибка. Ошибка же старости — это видеть ошибки молодости». Может случиться, что человек в самом цвете юности перестает быть юным, сказал он и спросил: «Вы верите в Христа?» — что, как он пояснил, равноценно вопросу: вы верите, что завтра будет еще холоднее? Он намеревается, сказал он, прогуляться до станции. «Сначала по теневому склону, потом — за газетами, потом — в кофейню. Дайте-ка подумать. Не посетить ли нам дом священника? Может, зайти в богадельню? Нет, не стоит. Во всяком случае, вы идете со мной. Так ведь?»
Он долго слушал мой рассказ о родительском доме. О том, как я не раз ходил с друзьями в горы на озеро, о моих поездках в разные города и о том, как на Рождество я читал всем домашним — отцу и матери, брату и сестре — отрывки из Библии. Это, кажется, навело его на грустные мысли. Я говорил о деревьях у нас в саду, посаженных нашими руками, о шкафах, где мы хранили свои первые сокровища, свечи, и одежду, и еловые шишки той холодной зимы, которая, однако, всем нам запомнилась счастливой. О том, как мы постоянно переписываемся и заботимся друг о друге, что у нас есть дома, двери которых всегда для нас открыты, так же как только для нас существуют свои леса, бережки, склоны для катания на санях. В теплых комнатах нас ждут застеленные постели, книги. Я говорил о любимой нами музыке, которая по вечерам собирала нас в тесный круг. О том, как грозы вдруг разрушают всё, что задумано и создано для вечности и любимо всеми. Он выслушал, ни разу не перебив, маленькую повесть о моих блужданиях и метаниях, где речь шла о полном достатке в смысле защищенности и общения, равно как и о совершенном одиночестве, о неуверенности в себе, о наивной доверчивости, о вспышках возмущения и о расхождениях с людьми, о внезапных остановках и возвращениях, о страхе и укорах, о любви и муке, об иллюзиях и отрезвлениях очевидностью, когда тучи застилали небо и от густого снегопада мерк весь белый свет, когда люди меняли отношение друг к другу, когда печаль обрывала череду беспечных дней и замедлялся разбег жизни, когда ты, незаметно для себя, разучился жить и нашел то, что было однажды потеряно, когда затишье внезапно сменялось беспокойством, а стало быть, скромность — грубостью, как бы ни хотелось добиться всеобщего лада, а люди проходили мимо друг друга, не узнавая самих себя, отгораживались молчанием или дежурными выражениями скорби, когда ночи ущерблялись бесполезным бодрствованием, а тысячи важных дней уходили на отсыпание. Всё это повергло его в глубокую печаль, но без тени горечи. «Я слушаю», — сказал он на исходе этого утра, когда я и себе, и ему, такому в тот час молчаливому, то и дело внушал: вот как это было! «Я слышу свою собственную жизнь. Я вижу ее и знаю, что всё было так и не иначе. Вы показываете мою жизнь в своей, которая была иной, нежели моя». И затем: «Конечно, всё видится в свете ложных предпосылок».
Я попытался сделать описание моей комнаты у себя дома. Заставил себя восстановить в памяти весь интерьер и всю атмосферу, мысленно двигаясь вдоль стен, из угла в угол, и припомнить все звуки и шорохи, которые в определенное время проникали, просачивались снаружи. Начал от двери, с ее глубокой, под стать сталактитовой пещере, замочной скважиной, снова повернул назад, идя вдоль швов и поднимая глаза выше, на угол, где всегда скапливается пыль, она сыреет, потом высыхает, образуя твердую массу, сцементированную мушиными выделениями. Затем — дальше: вдоль и по верхам, потом — резко вниз, к полу, скользя взглядом по ковру, по узору, по арабесковым очертаниям башенных окошек, по гармошкам лесенок; добрался до храма и до моря, недвижно дремавшего под жарким солнцем. Сквозь отверстие для ключа я попал в шкаф, едва не задохнувшись от запаха напиханной туда летней одежды и пытаясь в темноте и почти безвоздушном пространстве найти выход в комнату, и, наконец, переместился к окну. Потом задержался взглядом на картине с красивым городом, утопавшим в осенней роскоши, в буйных бронзовеющих красках: склон горы, по которому спускаются путники, возвращаясь в речную долину. Я обводил взглядом золоченую раму с резными сердечками по углам. Портрет деда, портрет бабушки. Письмо брата, закрывающее треть охотничьей сцены, на которой раздул щеки охотник с волынкой, призывая к танцу несколько маленьких фигурок. Гравюра на меди с видом старого замка в каком-то равнинном крае. Дальше — стол, кровать, кресло, половицы, трещины на внешней стене. И всё объединено общей связью. Гравюра, например, — с замком, замок — с озером, озеро — с холмами, холмы — с горами, горы — с простершимся за ними морем, море — с людьми, а их одежды — с летним вечером, с речной свежестью, в которую погружается наша лодка, когда время незаметно уже переваливает далеко за полночь. Или портрет деда, какими-то нитями связанный с комнатой в пивной, с неким самоубийцей, с рыбаком, вытягивающим из тростника щуку. Я сказал: «Из каждого предмета, каждого звена слагается представление о всей цепи, обо всем. Не есть ли это доказательство всецелостности?» Штраух не ответил. Тут до меня дошло, что он вообще не слушал меня, что его вовсе не интересовало то, что я думал и что пытался выразить. А слова его были таковы: «Какое упущение, что я столуюсь в зале, что хозяйка не доставляет еду в мою комнату. Могла бы приносить наверх. Кого-нибудь из детей присылать. Сидеть в зале для меня — сущая мука. Но ведь я сам ищу то, что меня раздражает. От всех этих испарений, — пояснил он, — мне становится дурно. До тошноты доводит всё, чем разит от рабочих. Но это и притягивает меня. В самом деле. Придешь пораньше — еда не готова, припозднишься — ничего уже не осталось. Как будто во время еды у них отрастают хоботы и огромные лапы с когтями, — сказал он. — Те гостиницы, что внизу, имеют куда более солидную прибыль, неимоверную прибыль извлекают эти гостиницы. Наверх отправляется всё, что неугодно внизу. Те, кто там сильно задолжал, нос туда не кажут. По каким-то причинам готовят там в огромных котлах, внизу-то. На самых дешевых жирах и растительном масле. Иное дело — наша хозяйка! Хотя и она в этом, как говорится, не без греха, ведь я уже намекал вам, что она химичит с кониной и собачатиной. Мне всегда были противны человеческие скопища».
«Утром, когда я чистил ботинки — их тут чистят шаляй-валяй, а надо еще и бархоткой пройтись, — я видел, как хозяйка била старшую дочь. До меня вдруг донеслись звуки, сопровождающие какую-то расправу. Должно быть, хозяйка ударила дочь по голове каким-то твердым предметом, я видел, как девочка с окровавленной головой бросилась вниз по тропке. Под каштаном она упала, обхватив голову обеими руками. Вероятно, загостилась ночью у железнодорожников, в долине. Позднее на снегу я обнаружил следы крови, когда спустя какое-то время вышел из дома и отправился вниз, так как мне уже было невмоготу оставаться в своей комнате. Яростная ругань била прямо по оконным стеклам. Мать и дочь шли уже в сторону почты, но я был всему свидетелем. Я подскочил к окну. Это была грязная сцена. Скорее всего, девочка провела ночь с сыном стрелочника. "Сука!" — услышал я. "Сука!" Хозяйка, наверное, думала, что я уже ушел. Иначе не расходилась бы таким позорным образом. Девочка скорчилась от боли под каштаном. Ей нет и четырнадцати. Должно быть, он ей глянулся, сын стрелочника, высокий такой парень. Работает на целлюлозной фабрике. В гостиницу приходит только в отсутствие хозяйки. Последнее время я его здесь уже не вижу. А в тот раз, когда живодер с инженером распевали песни, он здесь был, крепкий смуглый детина. Вы наверняка его видели. Уже в полдень заговорили о том, что девочка оставила дом и уехала. Якобы села в один поезд со своим любовником. На меня всё это произвело ужасное впечатление, особенно — беспомощность девочки. Хозяйка лупила ее кочергой. Кочергой, можете себе представить? Она с ней расправилась просто по-мясницки».