Человек сидел у них за столом, без кепки, и, вынув из раскрытого портсигара половинку сигареты, вставлял её в костяной, обожжённый по краю мундштук. Руки его тряслись, сигарета крошилась. Анна следила за этой операцией так, будто от того, чем она завершится, зависела её судьба. Наконец сигарета была вставлена. Щёлкнув зажигалкой, человек закурил и, взглянув на торчащего у дверей Витьку, сказал хриплым прокуренным голосом:
– Ну вот он я, приехал. Что, сильно изменился? Не узнать?
Поверить в то, что это его отец, Витька сразу не мог, хотя сидевший за столом немолодой уставший человек в потёртом на локтях пиджаке отчасти всё-таки был похож на того, красовавшегося на комоде, с тросточкой. Глубоко затянувшись и выпустив дым, отец положил мундштук на пододвинутое Анной блюдечко, щёлкнул замком чемоданчика и вынул оттуда пилотку.
– Примерь. Подойдёт?
Пилотка была великовата, но Витьке понравилась. Он, правда, ждал, что вслед за пилоткой будет извлечена и гимнастёрка с орденскими колодками, но этого не случилось. Отец, наверное, скромничает, предположил Витька.
А на другой день, 9 Мая, Иван прислал за ними совхозную полуторку, и широколицый парень в рубашке с закатанными рукавами повёз их, чертыхаясь на каждой колдобине, через весь город. На самой его окраине, где дома тонули в садах, полуторка въехала в заросший травой двор. Здесь, на ступеньках веранды, их ждал Иван. Прихрамывая, он спустился навстречу спрыгнувшему из кузова Семёну. Они постояли обнявшись. Витька, выбиравшийся с мамой из кабины, заметил, как дрожали плечи отца, как Иван похлопывал его по спине со словами «Не горюй, наладится».
В доме, за длинным столом, их ждали. День был особенный, Иван по этому случаю привинтил к гимнастёрке ордена, прицепил звенящие медали и, когда все расселись, произнёс короткую речь, предложив выпить за победу. Пили стоя, отодвинув стулья. Потом кричали «ура!». Потом ели и пели. Ели мамалыгу – душистую кукурузную кашу, запивая красным столовым. Пели привезённые с собой из Саратова песни.
Анна в своём праздничном шуршащем платье спела «Синий платочек», подыгрывая на гитаре. Ей сразу стали разноголосо вторить, но Иван шикнул, чтоб не мешали. После чего последовала песня – «Ночь коротка». А когда Анна запела «Степь да степь кругом», удержаться было невозможно, подтянули все, и Витька преисполнился гордостью за свою смелую и красивую маму, затеявшую такой концерт.
Он смотрел на лица поющих, они ему очень нравились, но будто споткнулся, взглянув на отца, молча сидевшего рядом с Иваном. Вспомнил про гимнастёрку. Ну, раз отец её не надел, значит, у него её нет. Как нет и орденов. Поэтому и сидит ссутулившись, ни на кого не глядя, словно бы переживая минуты позора.
С того дня почти каждую ночь Витька просыпался на своём топчане от сиплого отцовского шёпота. Родители отгородили его от своей кровати громоздким комодом, но это не мешало ему слышать их разговоры. Отец жаловался маме на тупоголовых чиновников, не берущих его на работу из-за «пятна в биографии». «Вместе со мной в плен попали сотни тысяч, – говорил он. – Они, то есть те из них, кто выжил, теперь что, люди второго сорта?» Мама обещала поговорить с Иваном, у которого есть хорошие знакомства, но отец продолжал сердиться. Предлагал уехать: «Здесь русских школ мало, вакансий нет, а кому я нужен без молдавского языка?»
Днём он куда-то уходил, возвращался раздражённый. Читал газеты, что-то в них подчёркивая. С соседями был насторожён, словно ждал подвоха. Сыну, собравшемуся к ребятам, под клён, говорил: «Опять ты к хулиганам?» За ужином, выпив принесённого Анной вина, вначале веселел, но, пустившись в воспоминания, становился агрессивен. Теперь от него доставалось не только чиновникам, он костерил «за самодовольство» и тех, кто носит ордена и медали – якобы «напоказ».
Время от времени Витька ловил на себе его отчуждённо-изучающий взгляд; в этот момент ему казалось, что отец и его за что-то мысленно критикует.
Как-то Анна предложила мужу: вырыл бы погребок у крыльца, еду от жары прятать – так многие соседи делают. Семён раздумывал день, на другой выпросил у соседей лопату, стал рыть яму под окном. Ему сказали – нельзя близко к фундаменту, он, поблагодарив за совет, всё-таки сделал по-своему. И перестал здороваться с соседями.
Он словно бы нарочно копил обиды, чтобы потом, вспоминая их, растравлять себя, мучить, доводить до истерики, до крика. Это происходило особенно быстро, если на столе оказывался графин с вином. Попытки Анны остановить его самоистязание достигали другого результата: отец, глядя на неё с ненавистью, кричал, что она, как и все остальные, унижает его, радуется его неудачам. А опомнившись, просил прощения. Иногда – со слезами. Не стесняясь сына.
Но теперь ко всему прочему у Семёна появилась другая склонность: он выспрашивал Анну о её отношениях с начальником, и если она не ругала его, начинал подозревать в измене. Раздражался, когда она перед уходом на работу подкрашивала губы, вечером же требовал «полной искренности», объясняя: лучше вовремя покаяться, чем таить, «загоняя болезнь вглубь».
Именно это доводило Анну до последней черты. Она взрывалась, кричала мужу, что он не учитель, а мучитель, швыряла на пол подвернувшийся под руку портсигар или блюдце с накопившимся пеплом. Тем временем Виктора, на глазах которого всё это разворачивалось, уже колотила дрожь, в его голове начинал гудеть, разрастаясь, огромный улей, и тысячи маленьких молоточков стучали по тысяче маленьких наковален.
Однажды, в момент такой ссоры, Семён со словами: «Прекрати швырять мои вещи!» – хлестнул Анну ладонью по щеке. Витька, сидевший в углу, на своём топчане, вскрикнул, и этот его крик остановил ссору. Анна кинулась к сыну, наклонилась, всматриваясь, и вдруг, повернувшись к мужу, спросила: «Ты что, и его ударил? У него – след!» Отец, рассмотрев на его лице как бы отпечаток собственных пальцев, стал допытываться, не ударился ли он обо что-то, но сын, продолжая сотрясаться мелкой дрожью, лишь качал головой.
А спустя несколько дней Анна, укладывая Витьку спать, обнаружила на его груди россыпь синяков. Стала допытываться: подрался? С кем? Ни с кем не дрался, утверждал он. Избили? За что? Нет, никто не бил. Да, под клёном с ребятами топтался, они воробьёв стреляли из рогаток, а он смотрел. Воробьёв (признался) жалко, они, падая, трепыхались, умирали прямо в руках, самому больно было. Ты что, тоже брал их в руки? Да, брал.
Наутро Семён пошёл к мальчишкам под клён, но ничего нового не узнал. Решил – надо немедленно показать Виктора врачу. Куда-то ходил, выяснял – к какому именно. Наконец выяснил. Повели сына вместе. Врачом этим оказался высохший, похожий на журавля старик профессор, начинавший свою практику в дореволюционной Бессарабии, когда главная улица Кишинёва ещё называлась именем русского царя – Александровской. Осмотрев Витьку, профессор отправил его в коридор и, вперив в родителей сверлящий взгляд, проговорил:
– Такие долго не живут – слишком впечатлителен. – Объяснил медленно, словно нехотя: – Мальчишка, видимо, воображал себя подбитым воробьём, когда брал птиц в руки. Или когда видел, как они после удара падали. Это называется эмпатией. – Доктор с сомнением всмотрелся в лица сидящих перед ним – поймут ли? – Нет, не болезнь, а свойство характера. Может быть, с возрастом оно ослабнет.
– Но что нам-то делать?
– Вам? – раздражённо колыхнулся доктор. – Вы кто по специальности? Учитель? Ах учитель! Должны и без меня знать ответ: беречь ребёнка. Душу его беречь.
Анна, щёлкнув замком сумки, достала платок, потянулась к повлажневшим глазам. Семён подавленно молчал.
– Вы где работаете? – смягчился профессор. – Без работы пока? Странно. У меня приятель здесь, во вновь созданном Министерстве образования служит, так вот он жалуется на незаполненные вакансии. Хотите, я дам его телефон? Позвоните, сославшись на меня…
4 Погреб под окном
Но только через день, после напоминания Анны, удосужился Семён, ни на что не надеясь, позвонить в министерство. Его попросили прийти немедленно. А вернулся он оттуда с лихорадочно блуждающим взглядом: ему предложили поработать, нет, не в школе, а в самом министерстве – в должности инспектора русскоязычных школ юга Молдавии. Пока – временно, а потом – «видно будет».
Даже суровый кадровик, к которому Семёна тут же отвели, понимающе кивнул, узнав о его «пятне в биографии». И спросил: «Документы с собой?»
Это было везенье.
Но и им Семён был словно придавлен. Сомневался: надолго ли? Приезжал из командировок с рассказами о том, какая там, в южных сёлах, где живут болгары и гагаузы, спокойная жизнь. Здесь, в Кишинёве, его угнетало всё – булыжные мостовые, разноязыкая речь, хлеб по карточкам, министерские совещания.
И общение с сыном тяготило его – не знал, о чём с ним говорить. Рассказывать о своих мытарствах? А надо ли? И каким будет результат? Опять – синяки на теле? Повело его как-то в воспоминания о саратовской жизни, о той, давней, в которой у него, пятилетнего, в крепком хозяйстве его деда был свой жеребёнок, ставший ладным конём – сколько вёрст отмахал на нём по ковыльным степям мальчишка Сенька!.. Но ведь вместе со всем этим нужно рассказывать и о том, как разорили семью его деда в тридцатые годы. А это – комок в горле, и – слёзы застилают глаза.