Но позже, прихлебывая кальвадос, он перестал злиться, и на следующее утро, ослепительно-яркое и солнечное, пожалел, что не сдержал себя в разговоре с Люси. И в тот же день поручил Розе доставить ей открытку с извинениями и букетик собранных во дворе цветов.
Люси улыбнулась про себя, закрыв дверь за Розой, в чьем неодобрительном взгляде явно читалось: «От этой девицы одни неприятности». Она поставила цветы в вазочку и задумчиво повертела их туда-сюда, прежде чем присоединиться на площади к Марко и другому знакомому студенту, игравшему на контрабасе.
Слушая треньканье фортепьяно, Люси едва верила, что это ее собственная игра. Здесь по вечерам ей удавалось то, чего она от себя не ожидала: играть небрежно, просто ради удовольствия. Марко, со скрипкой в руке стоявший рядом, казалось, позабыл о том «обмене мнениями», который состоялся между ними в предыдущий раз. Он улыбался до ушей на протяжении всего номера, посвященного Ноэлю Кауарду[16], и, хотя не курил (что необычно для венецианца), все же, подражая Кауарду, держал в зубах мундштук. Когда номер закончился, он повернулся к Люси и, выпустив в воздух струйку воображаемого дыма, сказал:
— Я без ума от тебя. — Он обвел взглядом фонари на площади. — Ох, до чего же я люблю английский. Вечно они «без ума» друг от друга.
Одна песня перетекала в другую, и, пока вечерние часы таяли, Люси не раз внезапно вспоминалось, как она днем думала о вечернем выступлении, даже предвкушала его, и в уме у нее промелькнула мысль: «Скоро я увижу Марко». Промелькнула, обрадовала, озадачила, а затем позабылась. На время.
Все говорили, что он далеко пойдет, и, наблюдая за ним, слушая, как он играет даже простейшие мелодии, Люси делала вывод, что в каждой ноте чувствуется налет чего-то незаурядного. Кивнув самой себе, она признала, что, может быть, все они и правы и Марко действительно далеко пойдет и даже — тут она улыбнулась краешком губ — станет подлинным артистом.
Через несколько дней Фортуни рассказал о своих раздумьях по поводу Блюма. Следует понимать, что истинные художники — редкость, равно как и истинные ценители и толкователи их искусства. Он вспоминает, сказал Фортуни, одного знаменитого ученого, от которого слышал однажды, что его многолетние исследовательские труды способна оценить во всем мире лишь крохотная горстка знатоков.
— То же самое, — он простер руку к Люси, сидевшей за виолончелью, — происходит и в нашем искусстве. Вы должны быть готовы терпеть одиночество. Понимаете ли вы меня?
— Да. — Люси кивнула.
Он даже не догадывался, насколько хорошо она его понимала.
— И может быть, зря. Как это говорят американцы? — Фортуни забубнил что-то себе под нос, стараясь вспомнить ускользающее выражение. Затем печально поглядел на Люси. — В общем, неблагодарное занятие.
Впервые Фортуни хотя бы косвенно намекнул, что достиг в своем искусстве меньшего, чем надеялся или рассчитывал. Впервые его неуверенность проявилась со всей очевидностью. Под «одиночеством», помимо прочего, он имел в виду непризнанность. И тут она впервые поняла, что имели в виду те в консерватории, кто пренебрежительно именовал Фортуни «знаменитостью местного разлива».
Стоя во дворе, она подумала о том, как высоко и свято искусство Фортуни, столь же далекое от обыденности, сколь далека от нее история его семьи. Оно вдруг показалось ей недосягаемым, как если бы принадлежность к священному обществу избранных определялась записью в книге судеб, и сколько ни учись, сколько ни работай — не сможешь изменить ни слова. Не отдавая себе сознательного отчета в этом, она всегда мечтала, что мир избранных — истинных художников — однажды станет и ее миром. Люси чувствовала, что это дело времени и ее сотрудничество с Фортуни — сотрудничество равных, хотя что-то в его манере держаться всегда обескураживало ее. А что если она не обладает никаким особенным даром?
Но она почти дошла до той точки, когда чувствуешь, что проживаешь некий сюжет и настолько в него внедрился, что поворачивать назад поздно, даже если захочешь. Сюжет возобладал, и ей не оставалось ничего иного, как идти дальше. Маленькую девочку пробудила ото сна печальнейшая музыка на свете. Она поднимается с плетеного кресла, следует за музыкой как за путеводной нитью, а та приводит ее сюда, в этот дворик, полнящийся мягким утренним светом, и иного не дано.
Волна жарких ночей середины лета прокатилась над городом, окутала его. Окна гостиной были распахнуты настежь. Сидя на кушетке с пустым стаканом из-под граппы в руке, Люси обернулась к Фортуни; рукава его были закатаны, и она вновь заметила крепость его сложения, силу предплечий. Она улыбалась улыбкой человека, который держит что-то в секрете, но вот-вот готов его раскрыть. Фортуни, сидевший в привычном кресле напротив нее, ответил на ее взгляд; на его лице было написано приятное недоумение.
— О чем вы? — спросил он.
Люси ухмыльнулась, закрыла глаза, снова открыла их, бросила на Фортуни изучающий взгляд, затем все же не выдержала:
— Вы, конечно, не помните, но я однажды вам писала.
Недоумение уступило место замешательству.
— Писали? Когда?
— Много лет назад, — рассмеялась Люси. — Я тогда еще в школу ходила.
Все еще погруженная в воспоминания, она плеснула себе еще граппы и снова рассмеялась. Уставив глаза в пол, медленно покачала головой:
— А у меня ваши пластинки лежали. И фотография тоже.
Она подняла голову. Фортуни сидел, словно застыв.
— Фотография?
— Она была на конверте вашей пластинки.
— И вы ее хранили? — Черты его расслабились, расплываясь в улыбке.
— Да.
— Сколько же вам было?
— То ли тринадцать, то ли четырнадцать. Точно не помню.
Люси соврала. Она прекрасно знала, какой был год, какой день.
— И вы написали письмо?
— Да. Чуть позже.
— Смелый поступок.
— Верно.
Фортуни оживился:
— И я ответил?
— Да. — Она рассмеялась.
— Вот и ладно.
— Я вас так и не поблагодарила.
— Не за что.
Тогда Люси описала фотографию, и Фортуни снова рассмеялся.
— Ах эта! — фыркнул он. — Снято в Риме. Забыл когда.
— В шестьдесят втором, — усмехнулась Люси.
— Это был кошмар. Все друг друга раздражали. — Он махнул рукой. — Но почему вы писали?
Люси опять усмехнулась, но про себя.
— Я воспроизводила одну из ваших пьес.
— Какую же?
— Теперь и не упомню. Но вы так хитро играли, и я не поняла, в чем штука, вот и спросила вас.
— И я не сказал, — улыбнулся Фортуни.
— Не-а.
— Дерзкий вопросец. — Фортуни явно развеселился.
Оба замолчали. Легкий ветерок влетел в распахнутые окна полуосвещенной гостиной. Люси откинулась на кушетке, перешла почти на шепот, как на исповеди:
— Я сохранила то письмо.
Фортуни немного помолчал, затем встал с кресла.
— Беда людей вроде нас, — пробормотал он еле слышно, — состоит в том, что никто не осмеливается к нам приблизиться.
Что она хотела тогда этим сказать? Что это было: приглашение или вызов?
Люси смотрела, как он нагнулся над сервировочным столиком. Его серебристые волосы неплохо было бы подстричь, и на какое-то мгновение она представила, как рукой зачесывает их назад, говоря ему, что следует вовремя вспоминать о парикмахерской. И в тот же миг перед ней мелькнул молодой Фортуни, самоуверенный виолончелист, знаменитость. Фортуни-любовник. Она слышала, что за многие годы у него было немало романов и жил он всегда без оглядки на возраст. И, глядя на него, она мало-помалу поняла, что хотя влюбилась она в фотографию молодого Фортуни, но теперь ее влечет к себе Фортуни, что стоит перед ней, — умудренный годами, с отпечатком опыта в чертах. Она задумалась, почему это так, и тут он вдруг поднял голову и уловил любопытство в ее взгляде.
Он улыбнулся, а потом, словно бы в ответ на немое приглашение, подошел и присел на кушетку. Он долго молчал, только делал крохотные глотки из своего стакана и пристально смотрел в темноту за окном. Люси не отводила от него глаз. Фортуни словно застыл — похоже, принялся медитировать, гоня от себя прочь ненужную путаницу дневных мыслей и сосредоточившись на том, что услышал от Люси. Ничего не имея против тишины, Люси стала разглядывать развешенные по стенам картины, декоративное стекло, и внимание ее настолько поглотил портрет молодой женщины, одетой в стиле сороковых годов, что она почти позабыла о присутствии Фортуни.
Тогда он заговорил своим низким, гортанным голосом. Обращаясь даже не к Люси, а в пустоту. И не по-итальянски, не по-английски, вообще не на каком-либо из слышанных ею языков. Если то, конечно, был язык. До Люси доносился набор звуков, тихих, мягких, гортанных. Похожих на заклинание. Или на песню. Понемногу она стала ощущать скрытый в его речи ритм, различать предложения, и наконец ее привел в восторг, зачаровал этот звук, язык настолько примитивный, что он даже не нуждался в понимании, осмыслении, его надо было попросту чувствовать. Звук, который, казалось, возник из какого-то темного закоулка истории, где он хранился в ожидании того, чтобы восстать, в ожидании предопределенного ему слушателя, верно настроенного слуха, в который он мог бы излить свое одиночество; того самого человека, который понял бы его, не нуждаясь в осмыслении, просто почувствовал бы этот нечленораздельный звук. И он оказал на Люси гипнотическое воздействие. Фортуни продолжал по-прежнему нашептывать что-то голосом тихим, но глубоким, похожим не на голос, а на печальнейшую музыку на свете. Она собралась было спросить, что это за язык и что все это значит, когда поймала себя на том, что следит, как медленно опускается его воздетая рука. Медленно она упала вдоль тела. Месмерическое действие. Падение сквозь воздух, сквозь годы. И Люси поняла, что это падение длилось всегда. Она следила за рукой Фортуни, готовясь кивнуть, узнавая, понимая, что это за мгновение. Жест столь естественный, текучий, легкий, что она едва ощутила, как его пальцы коснулись ее колена — там, где расходилось платье. Она заинтригованно следила за тем, как его рука медленно гладит ее колено, кругами, а затем так же медленно продвигается по ноге.