То, что оставалось от Толяна, сидело, сгорбившись за столом, ковыряло вилкой в тарелке и ни на кого не глядело. Оно умирало, это было очевидно. Наглоталось ли вдосталь таблеток, так что химия убила кровь и мозг и выжгла внутренности, или простое нежелание жить заклинило, оно было не жилец. Сочные баклажаны сухо драли горло, блинцы комом вставали в пищеводе. Пойдем поговорим, Толя, отодвинула я тарелку, иди за мной. Он покорно прошествовал следом, как осужденный на казнь. Мы сели на веранде, я сказала: Толя, я отправляю тебя на родину, уедешь с матерью завтра или послезавтра, билеты я куплю, здесь ты жить дальше не можешь, здесь жил мужчина, которому я доверяла, а теперь передо мной пацан, которому я ни на грош не верю, если решил довести себя до смерти, доводи в другом месте, не у нас на даче, я уже нахлебалась и не хочу дальше хлебать, представь, что сюда приезжает милиция или прокуратура, мне это нужно, мне это не нужно, я только не придумала, что делать с Милордом, но он так и так погибнет, потому что ты его предал.
Толян оторвал свинцовый взгляд от земли: я не поеду на родину, я хочу быть с вами, я возьму себя в руки, я обещаю. Ты решительно обещаешь, не веря своим ушам, осторожно переспросила я. Обещаю, мотнул он забубенной головой, вот увидите. Ну и хорошо, похвалила я, ну и умница, иди и скажи маме, что мы обо всем договорились.
Я ни на грош не поверила ему.
Моя обнимающая мир любовь образовалась вдруг, почти случайно. Ну, не вдруг – растянулось на дни, недели и месяцы, а может, годы, не помню, но как благодать. Выяснилось, когда переключаешь себя с себя на другого, на других – а переключилось вот как раз незаметно, само собой, правда, после большого несчастья и большого уныния, – что-то в мире изменяется. Иными словами, с изменением твоего месторасположения в мире образуется иное мировосприятие. Начинается с простейшего: научиться любить себя. Не как принц Нарцисс, а, отставив идеализм и максимализм, отстав от себя, примирившись с тем, что есть реальность и что есть ты в этой реальности, переменить вектор помыслов. Идеализм и максимализм – жестокие вещи. В юности без них нельзя. Они формуют запросы и укрепляют дух. Они как леса возводимой постройки. Возвел – освободись за дальнейшей ненадобностью. Не успел – затвердеют, и ты как в панцире, они жестки, и ты жёсток, и тебе и с тобой жестко. Гибкое живет и дает жизнь, жесткое губит и отмирает, что-то в этом роде есть у Толстого. Умница умницей, а на днях вдруг обвал и нестерпимое мученье, как встарь: нету тверди, почва того и гляди уйдет из-под ног, прежняя черная дыра и прежняя воронка, далее по схеме. Стоит дать слабину – и покатилось, эх, яблочко, куда котишься, ко мне в рот попадешь, не воротишься. Забытая, ядовитая, гремучая, колючая тоска. Собрала волю в кулак, тумблером каким-то щелкнула, перещелкнула, включилась и переключилась. Туда, где живу и живут другие, где правильно, а не неправильно, где возможность жить, а там невозможность.
В этот раз вышло – в другой не выйдет.
Вот бы вступить в контакт с Василисой прекрасной. Сесть рядком да поговорить ладком. Расспросить, даже не о том, что было с ним на войне, если было, а о том, что в миру, какая тайна, почему ничего нигде о последних работах, где не похож на себя и ни на кого не похож, почему такая зона молчания, ведь есть какие-никакие присные искусствоведы, не могут не быть, а и они молчат, если только им нет доступа к тайне, он не велел. Хорошо бы, чтобы мои вопросы не были болезненны и не были бестактны, чтобы в правильных пропорциях близость и дистанция, чтобы не отдавали высокомерием и не источали излишней сладости, чтобы точны и правильны. Я перекатывала их как орехи во рту, позабыв, что реально никакие вопросы невозможны, потому что точка бифуркации пройдена, я переступила черту. И не в тот момент, когда напечатала письма двух стариков, а когда распечатала их.
Преступивший черту – преступник, хоть по Далю, хоть по кому.
Не говоря мужу, я говорила другу. Санек по прозвищу Опер был не столько жилеткой, сколько лакмусом. Я проверяла на нем свои тупики и тоннели. Он был беспривязный. Его привязанность ко мне ни на чем не основывалась. Как и моя к нему. Он мог спокойно сказать мне: Оча, – он звал меня этим странным именем, – Оча, мой тебе совет, брось все, уезжай проветрись, на дачу, в Италию, в Пушкинские горы, поедем со мной в Пушкинские горы, я же вижу, как ты маешься, перестань маяться и забудь, и не возвращайся к этой теме, иначе заболеешь. Поедем, поедем в Пушкинские горы, восклицала я с горячечным блеском в глазах, изнутри ощущая этот блеск, потому что и впрямь чувствовала, что заболеваю, я тыщу лет не была в Пушкинских горах, там я наверняка обрету душевный покой. Санек исчезал на неделю или две, а когда появлялся, выяснялось, что ездил в Пушкинские горы с женой, приятелем и его девушкой. Я не претендовала на него без жены, я просилась к ним с женой в пару с мужем, но было поздно. Вернувшись из Пушкинских гор, он отпаивал меня кофе с тирамису в какой-нибудь уютной кафешке в центре города, невдалеке от своей службы, и, перебирая вариации наших мыслей и наших поступков, мы оба находили их едва ли не безупречными и укреплялись в нашей дружбе, сами знаете, как это бывает, когда не укор, а поддержка и ласка.
Мы не разговаривали года три, после того как он обложил меня по телефону матом за мою политическую позицию, которая полярно разошлась с его политической позицией. Вопрос касался Ельцина и Хасбулатова, мы очутились по разные стороны баррикад, как принято говорить у нас, поголовно превратившихся – перекинувшихся – в вояк. Мне был противен Хасбулатов, ему – Ельцин. Я ахнула. Не то меня оскорбило, что мы по-разному думали, после многолетнего армейского единения это было естественно, а то, что с бухты-барахты и натурально злобно. Может, у него болел зуб или он проиграл приятелю в преферанс, а на мне отыгрался, не знаю. Забудь мой номер и никогда не звони, выговорила я единственное, что могла выговорить, и положила трубку. Мы сто раз могли встретиться, поскольку сто раз до этого встречались в разных компаниях. Как отрезало. Судьба взялась за дело лично и зорко следила за нашими передвижениями. Я забыла о нем, забыла, как он выглядит и как его зовут, пока однажды, через три года, он внезапно не вырос передо мной на какой-то тусовке с вопросом: Оча, может, хватит дуться? Я не дулась, проговорила я. А что, спросил он. Ничего, ответила я, ничего, пусто-пусто, как в домино. И в ту же секунду доминошные костяшки все как одна повалились, и я поняла, как соскучилась по нему. Трех лет хватило. Вокруг образовалось слишком много уходов туда, откуда не возвращаются, чтобы не обрадоваться возвращению.
Санек тоже был не лыком шит, зам главного другой газеты – Сплошные вести. Он часто учил меня жизни, добро, что моложе. Не должность – объем открытых ему сведений располагал к поучениям. Жизнь, на которую он меня натаскивал, вызывала тошнотно-рвотный рефлекс. Он разбирал нравы правящей верхушки, а мне жить не хотелось. Как пролезал к вершине власти один из премьеров, буквально на брюхе между прочих крепких мужских ног. Как обрабатывал кого надо один из спикеров, буквально вылизывая языком до гланд с обратной стороны. Как жадно воровали одни и вторые. Телки как приманка и как оплата, кейсы с непосредственными пачками баксов, дареная недвижимость на фоне пылких государственнических либо истовых либеральных речей с честным взором для нас, дураков, расцвечивали китч всеми цветами радуги. Какие Ельцин и Хасбулатов – розовый сироп по сравнению с настойкой зеленой поганки. Не пересказываю деталей, чтобы еще и с этой стороны не грозил суд. За клевету, она же экстремизм, по новому, принятому ими для себя закону. Я не хочу тебя слушать, отталкивала я Санька с его нежеланными откровениями. Не слушай, глубокомысленно произносил он, от того, что не будешь слушать, факты не перестанут быть таковыми. Но если они так порочно лезут к власти, в них же испорчено все человеческое, когда они уже пролезли, с ребячьим негодованием восклицала я. Испорчено, кивал Санек. Но тогда мы, со своим человеческим, для них реально пустое место, по-прежнему лезла я в бутылку, будто рассчитывая на то, что ее выбросят в море со столь невнятным посланием внутри. Пустое, поддакивал Санек. Значит на вершине порча, она же порок, чуть ли не слезами заливалась я. Порог или порок, переспрашивал Санек и, не дожидаясь ответа, уводил в вековые параллели: а отчего уходил в старцы Федоры Кузьмичи император Александр, отчего каялся, бил земные поклоны и терял рассудок Иван Четвертый, прозванный Грозным, отчего не спал ночами, меняя комнаты и лежанки, Сталин? Что же делать, спрашивала я, волнуясь, словно Ленин или Чернышевский. Но те спрашивали и сами выступали ответчиками. По прошествии лет все очевиднее, что неверными, если привело к тому, к чему привело. Не знаю, приканчивал Санек омлет, он ел омлеты, я – тирамису. Теряя аппетит, я отодвигала деликатный кусочек. А он, с набитым ртом, умозаключал: либо это пройдет, то есть мы пройдем через это как через кризис, либо болезнь окончится летальным исходом.